– Все еще можно спасти. – Звучало это так, будто она пытается уговорить саму себя. – Ведь прошлой зимой…


Прошлой зимой, прямо перед Днем благодарения, я попал в больницу с диагнозом «обширный инфаркт». Болезнь неравнодушных. Четыре дня плавал в нитроглицериновой, вязкой невесомости, вливавшейся сквозь иглу в вене.

Мой сердечный приступ на время сблизил нас. Она сидела возле постели очень тихо и испуганно глядела на мое тело, плывущее в больничном свете. Корни ее молчания ветвились, переплетались, всасывали в себя необходимые ей соки. Чужая смерть бродила по выкрашенным бледной масляной краской коридорам кардиологического отделения, шуршала прозрачными крыльями, хрипела, задыхалась рядом. Она сумела к ней приспособиться – словно очертила вокруг моей кровати круг, смерть не могла в него проникнуть, – и, целыми днями не двигаясь с места, следила, чтобы не стерлась граница.

Мной в то время овладело какое-то светлое отупление, странное безразличие к собственной жизни. Никак не удавалось ни на чем сосредоточиться. Мог лежать там, в чистилище, еще месяц, наблюдая, как ветер беззвучно раздвигает блеклые созвездия, расчесывает воздух зелеными гребенками пальмовых листьев. Как лезвия лучей опрокинутым веером разрезают тучи с золотыми разводами, и густой дым стекает обратно в трубы.

Я думал о себе словно о совершенно постороннем человеке, – все о нем знаю, и уже совершенно его не чувствую, – у которого сейчас зарождалась, медленно окукливалась личинка новой души. И когда-нибудь она станет бабочкой – надо только ей не мешать – взлетит в солнечный воздух. Стихи, которые начну писать, будут совершенно другими.

Наконец отвезли в операционную, доктор вставил мне через вену в руке катетер с камерой на конце, и выяснилось, что никакого инфаркта не было. И на следующий день отпустили.

После того как выписали, несколько дней пришлось провести в постели. И еще не растраченное материнское чувство жены нахлынуло на меня. Я целиком от нее зависел, и моя беспомощность придавала ее жизни новый смысл…


Над перекрестком возле нашего дома вдруг проступило огромное колесо. Его мерцающая, немного наклонившаяся ось уходила в небо, а в самом центре торчал среди натянутых проводов обезумевший светофор, заляпанный мигающими кругами и стрелами. Чем-то он напоминал наш разговор. Выпученные от напряжения фары плывущих машин-амфибий с тихим свистом раскручивали цветные спицы в колесе. И слой аспидных туч над ним становился все плотнее.

– Слушай, давай уедем куда-нибудь! Например, в Питер. Ты же там не был с отъезда.

– А что потом будет, когда вернемся? Что будет, когда мы вернемся? – словно переспрашивая у невидимого суфлера, пробормотал я.

– Не знаю, я не гадалка… Только спросила. Что ты сразу злишься? – Что-то болезненное, униженное проступило в ее улыбке. Голос, уже потерявший большую часть своей силы и красоты, был мягким, плавно загибался на концах фраз, приобрел другую окраску, из темно-коричневого стал серебристо-бежевым. В нем сейчас слышалась какая-то жалобная интонация, напоминающая шелест ливня, – привычный мотив, на который она исполняла песню о своей тяжелой семейной жизни.

Она не умела плакать. За все годы замужества не проронила ни единой слезинки. Даже когда ей было необходимо, не могла заставить себя. Плотина, выстроенная в детстве родителями на самой границе ее души, где-то сразу за глазной сетчаткой, не пропускала слезы наружу.

– Еще не поздно… Поверь, я не требую, чтобы ты меня любил… – По той отчаянной легкости, с которой она выстрелила эти слова и выпустила дым из ноздрей, было ясно, что она уже много раз собиралась их произнести. И, несмотря на это, интонация была такой неуверенной, что действовала сильнее, чем поток слез. Уютный свет, поднимавшийся от раскрытой книги, смягчал черты, делал ее совсем не похожей на женщину, которая все это говорила. – Я же лучше их! А с тобой, кроме меня, дольше месяца никто прожить не сумеет… Сделай же что-нибудь! Ударь меня! Но не молчи! Пойми, мне больно…