.

Никогда ни одной русской национальной ноты в этот год не прозвучало у русского министра и историка Милюкова. Но – и «главную фигуру революции», Керенского, в национальном духе тоже не уличишь, ни на какой стадии. Зато – постоянная настороженная ощетиненность против всяких вообще консервативных кругов, и тем более – русских национальных. И в своей последней речи в Предпарламенте 24 октября, – уже отряды Троцкого захватывают Петроград здание за зданием, уже пылает пол Мариинского дворца, – Керенский убеждённо доказывает, что закрытые им большевицкий «Рабочий путь» («Правда») и правая «Новая Русь» – одного и того же направления…

* * *

«Инкогнито проклятое» Исполнительного Комитета, конечно, не прошло незамеченным. Оно мучило сперва петроградскую образованную публику, не раз прорывалось в газеты вопросами. Исполком пытался два месяца держать тайну, но к маю пришлось открыться, напечатали раскрытие почти всех псевдонимов (Стеклов-Нахамкис пока утаил, да и Борис Осипович Богданов, энергичный постоянный ведущий Совета, под этой фамилией так и остался, двоясь с Богдановым-Малиновским). Эта непонятная утайка вызывала раздражение, которое ширилось уже и на простых людей. Если в мае звучало на пленуме Совета: «Предлагаем Зиновьева и Каменева» – то из зала кричали: «Называйте их настоящие имена!»

Сокрытие имён не помещалось в сознании тогдашнего простого человека: имена скрывают и меняют только воры. Почему Борис Кац стесняется себя так называть, а он – «Камков»? Почему Лурье скрывается под «Ларин»? Мандельштам – «Лядов»? – У многих псевдонимы тянулись всё-таки из подпольной деятельности, от необходимости скрываться, но вот томский с.-д. Шотман уже в 1917 стал Даниловым, и не один он, – а зачем?

Несомненным остаётся одно: революционеру, принимающему псевдоним, надо было кого-то ввести в заблуждение, но, может быть, не только полицию и правительство? Ведь так и рядовые люди не имеют возможности понять и угадать, кто же их новые вожди.

Увлекшись вольным разгоном первых месяцев Февральской революции, многие еврейские ораторы не сумели увидеть, не замечали, что именно на их частое мельтешение на трибунах и митингах начинали смотреть недоуменно и косо. К моменту Февральской революции никакого «народного антисемитизма» во внутренней России не было, он был только в черте оседлости. (Тот же Эбрагэм Каган мог в 1917 заявить: «Мы любили Россию, несмотря на все притеснения, которым мы подвергались при старом режиме, так как знали, что в притеснениях этих виновен не русский народ», а только царизм[192].) Но за несколько первых месяцев после Февраля раздражение против евреев вспыхнуло именно в народе – и покатилось по России широко, накопляясь от месяца к месяцу. И даже газеты февральского режима сообщали, например, об озлоблении в городских очередях. «Всё изменилось за то мгновение-вечность, которое легло между старой и новой Россией. Но больше всего изменились „хвосты“. И странное дело. В то время, как всё „полевело“, хвосты поправели. Если вам… хочется послушать черносотенную агитацию… идите постоять в очереди». Среди того услышите: «в чередах евреев не видать совсем, им ни к чему, у них хлеба вдоволь припрятано». И с другого конца очереди – «катится легенда о евреях, припрятавших хлеб»; «хвосты – самые опасные очаги контрреволюции»[193]. – У писателя Ивана Наживина. Москва, осенью; антисемитская пропаганда находила самый живой отклик в революционно-голодных хвостах: «Ишь, сволота!.. Везде пролезли… Ишь, автомобилей-то нахватали, величаются… Небось, ни одного жида в хвостах не видно… Ну, погодите, доберёмся!..»