Он пытался. Поначалу. Предлагал поехать на море, «взять паузу от всего этого». Говорил: «Лена, ты зацикливаешься. Это тебя убивает быстрее любой болезни». Его слова были как попытка схватить ее за руку, когда она уже падала в пропасть. Но она не могла остановиться. Виктор Семенов, Анна в инвалидном кресле, ее собственные подрагивающие пальцы – все это кричало слишком громко. Исследования, данные, встречи с Андреем и Диной – это стало ее кислородом, ее единственным смыслом удержаться на плаву в море обреченности.

Ее одержимость была стеной. И Алексей, с его нормальной жизнью, его «Незнанием», его желанием просто жить, пока еще можно, натыкался на эту стену снова и снова. Атмосфера в квартире сгущалась, пропитываясь запахом кофе, пыли от бумаг и немым отчаянием. Он приходил домой – она сидела за экраном, бледная, с запавшими глазами. Он ложился спать – она ворочалась, бормоча во сне об алгоритмах и симптомах. Он просыпался – она уже проверяла в зеркале симметрию лица.

Последней каплей стала ночь, когда она, анализируя данные о суицидах среди «Знающих» после увольнений, разрыдалась так, что ее начало трясти. Алексей подошел, попытался обнять. Она отшатнулась, как от ожога.

«Не надо!» – вырвалось у нее резко, почти грубо. – «Я… Я не могу сейчас. Данные… Видишь, здесь корреляция между потерей работы и…»

Он отступил. Его лицо в полумраке спальни стало каменным.

«Данные, – повторил он тихо. – Всегда данные. Пациенты. Симптомы. „Вердикт“. А где мы, Лена? Где ты? Где я?»

Она не нашлась что ответить. Комок горячего стыда и бессилия застрял в горле. Он был прав. И он был чужой на этой войне, которую она вела одна.

«Я задыхаюсь здесь, – сказал он, и голос его сорвался. – Я смотрю, как ты умираешь каждый день. Заранее. И не от болезни, а от… от этого!» Он махнул рукой в сторону ее стола, заваленного доказательствами конца. «Я не могу больше быть твоим свидетелем. Или твоей медсестрой. Или… или твоей следующей статистикой в этом твоем проклятом исследовании».

Она молчала. Что можно было сказать? Просить остаться? Зачем? Чтобы он видел, как она разваливается на части? Чтобы стал свидетелем ее позора, немощи, окончательного падения? Она любила его. Именно поэтому не могла просить.

Он ушел на следующее утро. Без сцен. Тихо. Сложил вещи в один чемодан – аккуратно, будто уезжал в командировку. Она стояла в дверях кухни, сжимая в руке горячую чашку, чувствуя, как мелкая дрожь бежит по ее предплечьям. Не от болезни. От ледяного ужаса одиночества.

«Я… Я оставлю ключи под ковриком, когда найду съемное, – сказал он, не глядя ей в глаза. Его голос был ровным, пустым. – Позвони, если… если что-то случится. Серьезное».

Он открыл дверь. Пахнуло сыростью и городом. Он не обернулся. Дверь закрылась с мягким щелчком. Гулкий звук пустоты ударил ее по ушам. Она опустилась на стул, чашка выскользнула из дрожащих пальцев и разбилась о пол. Темные брызги кофе пошли по светлому ламинату, как трещины по хрупкому льду. Она не стала убирать. Просто сидела и смотрела на лужу, на осколки. Отражение в них было искаженным, разбитым. Как она сама.

Одиночество сжало горло холодным кольцом. Квартира, которая раньше была убежищем, теперь зияла пустотой. Каждый звук – скрип паркета, гул холодильника – отдавался эхом в этой пустоте, напоминая о том, что она осталась одна. Совсем одна. Перед лицом приговора, перед лицом «Вердикта», перед лицом неумолимого будущего, которое она сама изучала как патологоанатом.

Социальная смерть «Знающих» перестала быть абстрактной статистикой. Она видела ее каждый день в клинике. Коллеги, которые отводили взгляд. Пациенты, которым она когда-то помогала, теперь смотрели на нее с жалостью и страхом – не как на врача, а как на носителя чумы. Но настоящий удар, окончательно добивший иллюзию о том, что можно «успеть» или «подготовиться», ждал ее позже, на выходе из метро.