Он ценил ее ум и проницательность, хотя и сам прекрасно это понимал.

Тут как раз в кабинет заглянула жена – в шляпке, в норковом манто, в ботиках, модно одетая, – высокая, тонкая, изящная, хрупкая, с заколотыми булавками на затылке волосами, так что казалась еще выше ростом ( она была на голову с гаком выше мужа ростом).


– Терентьюшка, мы пошли гулять, – сообщила она ему.

Это они пошли с сыном гулять в садике управления.

– Идите-идите, рыбонька моя! – ответил он.

– На обед чтобы домой пришел, Терентьюшка, у нас украинский борщ и твои любимые свиные отбивные. Нечего по столовкам шляться, да всухомятку питаться, совсем желудок себе испортишь.

– На борщ обязательно буду, рыбонька! – отвечал он, улыбаясь ее командирскому тону и любуясь ее женской прелестью.

Для того чтобы сообщить ему об обеде, она могла бы ему позвонить, не нужно было являться в управление. Но он понимал ее женское тщеславие, эту «бабью» слабость, и она умиляла его. Она пришла не только затем, чтобы сообщить ему об обеде, но затем, чтобы покрасоваться перед сослуживицами, гуляя под окнами управления, прокатывая коляску с ребенком, шагая по коридорам и лестницам, чтобы подразнить их московскими нарядами – платьем, шляпкой, изящной, но теплой, выстланной изнутри лебяжьим пухом, норковым манто, надетым поверх платья, меховыми ботиками, все это куплено мужем в торгсине в Москве. Кто она была прежде? Рядовая сотрудница его секретариата, любовница, может быть, одна из многих (он был силен и неутомим в половом отношении, как многие карлики), но вот она забеременела и родила ему сына, и он стал называть ее женой (хотя они и не расписались) и поселил в своем небольшом особняке на улице Карла Маркса.

Стоя у окна и глядя вниз, во двор, где у коляски с ребенком в ожидании, когда вернется хозяйка, стояла кормилица и нянька Анна Филлиповна, Терентий Дмитриевич умильно улыбался, и даже слезы навернулись на глаза. Вот из подъезда вышла «рыбонька», быстро спустилась по ступенькам, и они вдвоем с кормилицей-нянькой, которая катила коляску, отправились гулять. Эти слезы…чисто стариковские слезы иной раз показывались на его глазах и от любви к жене, к сыну, к маленькому человечку, от умиления, а иной раз и от жалости к людям. Да-да и от жалости к людям, умягчилось теперь сердце, ушла жестокость.

«Чудак человек, – думал он иной раз о Сталине, о том, что опять он затеял какую-то новую политическую игру или авантюру, (вроде двух открытых московских процессов над оппозицией и назревавшего третьего процесса над арестованными Бухариным и его компанией), которая взбудоражит всю страну, не иначе. – Неугомонный чудак. Если не сказать больше. Все ему не так, все неймется, все не по нему. Одинокий, к шестидесяти годам уже подошел, старость на носу, а с людьми расправляется без всякой жалости. А почему? Без любви живет, без приязни, нелюбимый, по слухам, даже собственными детьми. Тот еще деспот. Яшку, бедолагу, бил сапогами, топтал за то, что курить стал парень. (Это Елена говорила о том, что в Москве слышала в нашем кругу о том, что он бил своего Яшку). А пример с кого парень брал? С отца, который смолит табак день и ночь. Изводил его за то, что женился не на той, на ком бы он хотел. А кто же из сыновей женится на той, которая может понравиться отцу? Главное, чтобы она нравилась сыну! У каждого же своя судьба, чтобы пройти свой круг и шишек себе набить на лбу – и это непреложно. А затем презирал, третировал мальчишку, когда тот стрельнул в себя, чтобы жизнь свою кончить от отцовских насмешек. Так отец еще больше разозлился. Нет, ничем Сталин не лучше остальных, простых отцов, даром что вождь. О, отцовство – та еще штука! Когда отец бьет своих сыновей, это о чем-то да говорит. Битьем сына уму-разуму не научишь. Ваську, говорят, тоже не жаловал, совсем еще мальчугана. Вообще, судя по всему, дети не радовали Сталина – еще одна зарубка на его сердце. А дети должны радовать стареющих родителей.