The splendid fearful herds that strayBy midnight, when tempestuous moonsLight them to many a shadowy prey,And earth beneath the thunder swoons.Arthur O’Shaughnessy, «Bisclaveret»[46]
Мы справляли день рожденья Вали, двадцать пятый по счету. Мне думалось всегда, когда я смотрел на женщин, как хрупка и мимолетна их красота. Несколько лет блестящего расцвета, и она уже непоправимо идет на убыль, гибнет, как бабочка-однодневка, осыпается, как цветок. Валя решительно представляла исключение. Я был с нею знаком уже по меньшей мере семь лет: судьба нас столкнула в первые же дни моего пребывания во Франции. За это время она не только ничуть не подурнела, но становилась день ото дня лучше. Непосредственной грацией веяло от ее высокой гибкой фигуры, живо и задорно глядели смеющиеся глаза под курчавыми темно-русыми волосами, непобедимо заразительной оставалась улыбка на ее устах. Но не в этом заключалось ее обаяние; в ней была прелесть русской женщины, умение просто и по-товарищески подойти к любому человеку, мужчине или женщине, разделив его чувства, порадоваться с ним вместе его удачам, посочувствовать его горестям. Частенько я удивлялся, откуда у нее, дочки простой и бедной семьи из Одессы, взялся природный такт, какому могла бы позавидовать герцогиня, в силу которого она всегда чутко понимала, что можно и чего нельзя сказать, как каждого развеселить и привести в хорошее настроение, как никого не задеть и не обидеть.
В этот день она была особенно хороша в своей скромной желтой кофточке и широкой пестрой юбке, и я замечал восхищенные взгляды, которые бросали на нее все собравшиеся за столом мужчины. Наше общество было довольно смешанным по национальному составу: больше всего русских, несколько татар, приятелей Энвера, и даже один сиротливо затесавшийся в нашу компанию француз – он был женат на хорошенькой Айше, землячке Валиного мужа, переделавшей в Париже свое имя на Элизу, но оставшейся незаменимым членом той же группы крымцев из новой эмиграции. Со стены, словно слушая звон стаканов и живой говор на трех языках, смотрел на нас портрет Николая Второго в великолепном гусарском мундире.
По счастью, Энвер не замечал этого восхищения, которое мог бы найти чрезмерным; в обычное время он был безумно ревнив, в том числе и ко мне, хотя в моем сердце безраздельно царила другая богиня.
Сейчас он с увлечением пел какую-то старинную песню на родном наречии и вспоминал со своим соседом красоты Ялты и Алушты, и его большие черные глаза, затуманенные ностальгией, глядели не вокруг, а в далекий край за тысячи и тысячи верст, не в нынешний день, а в прошедшие годы.
Выпито было немало, и даже черный кофе не мог вполне приглушить звона, стоявшего в голове у нас у всех, включая и меня, который не очень податлив на действие алкоголя. Пропета была уже не одна песня по-русски, по-украински и по-татарски, и сейчас разговор разбился на мелкие группы, не слушавшие одна другую и притом употреблявшие разные языки.
– А вот я на днях слышала одну историю, – донесся до моего слуха словно бы издали тихий музыкальный голосок Вали. Она откинулась назад, и мечтательная, слегка боязливая улыбка приоткрыла ее губы. Я признал на ее чертах то выражение, с которым она обычно слушала всякие страшные рассказы (я их для нее собирал повсюду и любил ей повторять).
– Какую, Валя? – отозвался я. – Это мне Лида рассказала, – может и вы уже слыхали? Будто бы на кладбище Пер-Лашез похоронен один чернокнижник, или уж я не знаю, злой колдун… Словом, один очень богатый француз, знавшийся с нечистой силой и занимавшийся всякими нехорошими делами. Ну, так когда он умирал, он завещал весь свой капитал, целый миллион франков, тому человеку, который бы сорок ночей подряд согласился просидеть в его склепе. Что делать, всё равно, только быть там от зари до зари, и так сорок раз без перерыва. И деньги положил в банк, а умер он уже сто лет назад, так что сейчас выходит не миллион, а гораздо больше…