– Вообще-то я не ем свинину. Не знаю почему. В детстве ел.

– Мамина съешь за милий душа.

– Не сомневаюсь. Только в конце недели я уеду. Я говорил, что собираюсь в Берлин, помнишь?

– Ах да, тёчно. Затерянная подрюжка, да? Ха-ха! Удячи.

– Она была девушкой моего брата.

– Вёт уж, поди, жалилё!

Стоун не рассказывал о своих чувствах к Дагмар, но, вероятно, все и так было видно. Женщину не проведешь.

– Привезу тебе сладких брецелей, – сказал Стоун.

– Спасибё, не надо. На диета. Вёт если б что-нибудь про Баухаус[33]. Пусть на немецкий, глявное – фёто. Звякни, как верьнешься. Конечно, если не спютаешься с девюшка брудера.

– Вечером я свободен, – машинально сказал Стоун. – Можем вместе поужинать.

– Не-а. Позирую в худёжественный училищ. Стюденты меня обожяют. Гёвёрят, экзётичная. Что зяпоете, гёвёрю, когда сюда припливет паря мильёнов моих братёв и сёстрь. Бюдет вам экзётика. Ха-ха! Задюмались.

Цокая шпильками, Билли ушла.

Забавно, что она подрабатывает натурщицей.

Просто совпадение. Однако приятное. Мостик к матери, как подвальный клуб – мостик к отцу.

Прихватив кофе, Стоун прошел в маленькую гостиную. С полки над газовым камином взял статуэтку.

Потрогал ее гладкие приятные изгибы. Порочно ли гладить изображение голой матери? Уж Фрейд бы нашел что сказать.

Иногда Стоун ненавидел статуэтку. Из-за ее автора. Но чаще любил. Потому что это его мать. Фрида в первый год жизни сына-несмышленыша. Двадцатидвухлетняя, нагая, в расцвете юности. Статуэтку купил дед, она всегда стояла в их квартире. В 1946 году, перед продажей квартиры, немецкий маклер собрал все уцелевшие семейные пожитки и отправил Стоуну в Лондон.

Интересно, сколько истинных нацистов лапало статуэтку в те годы, когда квартиру занимало неведомое семейство – кровожадные кукушки, захватившие его родное гнездо? Вот уж ворюги бы ошалели, если б знали, что трогают изображение еврейки. Наверняка был какой-нибудь Нюрнбергский закон, гласивший: ни один истинный ариец не прикоснется к изделию, если среди предков его модели один или более – евреи.

Отец терпеть не мог статуэтку.

Стоун усмехнулся. Вольфганг Штенгель впадал в карикатурную ярость, когда кто-нибудь ее хвалил.

Творение попирало все его художественные принципы. Унылый реализм и больше ничего, вопил он. Именно поэтому статуэтка нравилась Стоуну и брату. Именно поэтому Стоун и сейчас ее любил. За унылый реализм в умелом исполнении. Сносный образ любимой матери. Не столь прекрасный, какой она была в жизни, и все же прекрасный.

Стоун взял статуэтку за голову.

Как в ту ужасную ночь.

В хватке побелевшие костяшки.

Мраморная подставка в крови.

Из крана льется вода, смывая кровь, розовые потоки исчезают в сливе. Они с братом лихорадочно уничтожают следы преступления.

Слишком много джаза

Берлин, 1923 г.

Клуб, как выразился Том Тейлор, ходил ходуном.

– Во зажигаем! – крикнул он из-за барабанов. – Лучше лабухов и в Нью-Йорке не сыскать!

Вольфганг опробовал новую пианистку – русскую эмигрантку Ольгу, уверявшую, что она царевна. Или какая-то княжна. В то время все русские беженки назывались великой княжной Анастасией. Скорее всего, Ольгин папенька был невежественным селянином, в обмен на свои чрезмерные стада и поля получившим пулю в затылок. Неудивительно, что Ольга ненавидела Венке, кларнетиста-коммуниста, и тот отвечал ей взаимностью.

Конфликтность Вольфганг одобрял.

– Нам нельзя быть закадычными друзьями. Это размягчает, – сказал он. – В миноре полезен этакий раздрай. Вон какие у Венке теперь едкие атональные импровизации.

– Вот бы еще бешеная собака вцепилась в его атональную жопу, – процедила Ольга, пыхнув сигарой.