Каждый из нас меняется, а особенно мы, после того как уехали из своей страны и стали новыми репатриантами. Мы говорили на другом языке, у нас были другие прически, другая одежда, обувь, еда, иные песни, мы по-другому пахли и даже плакали иначе. Что тут сказать? Это все так, верно. Но это психология, никакая не мистика, в конце концов, мы – это мы, разве нет?

Иногда наше тело упорно хранит в себе то, что было раньше. Есть у меня история для примера. У нас там был бассейн “Москва”, на Кропоткинской, рядом с Пушкинским музеем. Бассейн под открытым небом. Температура воздуха – ноль, а в воде тепло, как в самоваре. А до того, как построили бассейн, там стоял собор – храм Христа Спасителя. Это при Советах все изменили. Вместо старого Бога сделали нового – Сталина. Однажды я видела пожилую женщину, так она вышла из бассейна и стала пятиться задом к двери душевой, потом перекрестилась незаметно и чуть поклонилась, чтоб никто не заметил. Как будто это не нынешний бассейн перед ней, а собор, что был когда-то. Если вы спросите меня, так это и есть настоящее перевоплощение, которое случилось в нашей жизни. Жалко, что Гриша не пишет об этом, если уж взялся делать ретроспективу своей жизни.

Ладно, сигарета моя кончается, я тут морочу вас философией. Я просто хочу превратить для вас Гришины фантазии в реальность.

Относительно места. Я не знаю, что это за Хорбица. Название ничего не значит[33], да и нет такого места на земном шарике, я проверяла в Яндексе. Мы жили в Москве, но Гришин папа, мудрец великий, вечно говорил, что Москва – это большая деревня, может, поэтому Гриша пишет, что родился в местечке.

Относительно времени, ежу понятно, что Гриша не рос в семнадцатом веке, потому что ему тридцать девять лет, а не триста девяносто. Когда он говорит “последний день моего детства”, он имеет в виду последний день перед нашим отъездом в Израиль. Верно, ему и вправду было тогда девять лет, я вам точно скажу, когда это было – в феврале девяностого.

Мы жили в маленькой квартирке в Бибирево, в Москве, кто знает – знает, что это, кто не знает – невелика потеря. Жили мы – я, Петя и Гриша и еще моя мама, мир праху. Пока мама к нам не переехала, она жила в Шкаровке, маленькой деревне близ Белой Церкви. Каждое лето мы ездили туда на поезде. Гриша быстро-быстро лазал по деревьям и приносил нам шелковицу, как же это на иврите…

Такие ягоды, черные, сладко-кислые мы из нее варенье варили. Такой вкуснотищи уже никогда нигде не будет. Потом у мамы стали болеть ноги, да и вообще она постарела и сдала, так что мы забрали ее к себе.

Страшно некрасиво, что Гриша написал о ней, как будто она больная корова. Смотрите, она была не очень-то симпатичная, но, как бы то ни было, не скотина же или что-нибудь в этом роде. И при аллегории немного такта не помешает. И не подумайте, что я ее не критиковала. Например, мама любила моего бывшего больше, чем любила меня. Петя, бывало, зайдет к ней и спросит: “Как поживаете, Ирина Федоровна?” А она вскинет голову, точно балерина в Большом: “Жива еще, Петенька, спасибо. Не забудь шарфик, на улице холодно”.

Он, довольный, уходит из дома, а мне с ней весь день. Помыть ее, проследить, чтоб приняла лекарства, “Что еще тебе дать, мама, чего тебе хочется?”. Потом смотрим вместе “Санта-Барбару” по телику. А она меня не отпускает даже в туалет сходить, а мне еще готовить надо, убирать, да просто жить. А возле ее кровати стоит урна с… как его?.. ну, с тем, что от папы осталось, когда его кремировали. Раз я ее уронила, ой что тут началось. Во МХАТе такой драмы не видывали. А ведь ничего и не было, папа не высыпался. Я сказала маме: “Папа же инженер, он не верит, что его душа в урне”. Но мама с возрастом ударилась в мистику. Я даже думаю, что это от нее у Гриши вся эта любовь к мистическому.