Пожилая дама произнесла последнее слово с таким лихим задором и так веско, что Бурлаков…
– Так точно. И какое же дело у вас ко мне, уважаемая?
– Ребятки сейчас отсюда вот вышли расстроенные, милиционерики, – Искра Тимофеевна села напротив Бурлакова, посмотрела на Катю. – Не поверили вы им. А они правду сказали.
– Они оставили рапорта. Если вы по поводу ночного инцидента возле «Замоскворецкого», то будем проверять, – тон Бурлакова изменился – вежливый и сухой, чрезвычайно деловитый. Что, мол, тебе, бабуся, еще нужно?
– Не возле это, не на улице. А там, внутри.
– Хорошо, хорошо, мы все проверим и примем меры. Не волнуйтесь.
– Да я-то не волнуюсь. Меня-то что же не расспрашиваете? Я, между прочим, тоже слышала. И не только этой ночью.
– Вы в доме напротив универмага проживаете, как я понял?
– Да, квартира сороковая у меня на пятом этаже.
– Давно вы там живете?
– В доме-то… да как построили его и заселили, с тридцать второго года там наша семья жила.
– Неужели так давно? – удивилась Катя.
– Отец мой… если историю в школе учили, то встречали наверняка фамилию: отец мой Сорокин Тимофей Григорьевич, герой Гражданской войны.
Пожилая дама произнесла это с гордостью.
– Это что, маршал Сорокин? – спросил Бурлаков. – Тот, кого с Тухачевским и Блюхером Сталин…
– Папу расстреляли в тридцать восьмом. А до этого в тридцать втором получили мы роскошную квартиру на Александровской в «генеральском» доме, тогда он назывался дом красных командиров. На третьем в бельэтаже – семь комнат с лоджиями, солярием, не хуже, чем Тухачевский получил в сером доме. Когда отца арестовали, все забрали, а нас с мамой пихнули туда, где я сейчас живу, – эта квартирка сороковая, она для обслуги предназначалась, вообще вся эта наша сторона, потому что вида из окон никакого – стена универмага и окна его. И уже отсюда меня в сорок восьмом году забрало МГБ, доучиться в университете даже не дали. Тюрьма, потом опять тюрьма на Лубянке, допросы, затем десять лет лагерей. Некому хлопотать обо мне было, так что до пятьдесят шестого года дела моего не пересматривали. Сначала Читинский лагерь, потом перевели под Красноярск. А после съезд нас освободил, и вернулась я домой в Москву. Знаете, что первым делом тогда сделала? Пошла в Замоскворецкий наш мосторг и купила себе красную губную помаду. Такой ужас, а мне нравилось…
Катя почувствовала, что дочь красного маршала Сорокина может сидеть вот так очень долго и предаваться былому и думам. Есть такая категория старушек – спозаранку они встают и отправляются кто в собес, кто в поликлинику, и особенных дел-то там у них нет, зато это выход «в люди», возможность с кем-то потолковать. Вот эта старушка пришла в милицию, благо повод появился…
Но нет, подумала Катя, она не сама сюда явилась. Ее кто-то из чоповцев привез, как дополнительного свидетеля.
– Вам скучно меня слушать, я понимаю. И у вас дела, работа, – Сорокина словно угадала их мысли. – Я к тому это все рассказала, чтобы вы поняли – я многое чего повидала в жизни и с карательной системой… то есть с правоохранительной знакома достаточно. Понимаю, что на слово у вас тут никто не верит. И тем не менее. Я не выжила из ума. А ваши ребята сказали чистую правду. Мы все это слышали. На что эти звуки похожи, я не знаю и описать затрудняюсь. Но они громкие. В нашем доме сейчас почти все на дачах, но, если хотите, я поговорю с соседями, которые остались.
– Ой, нет, не утруждайте себя, – испугался Бурлаков.
– И еще я кое-что заметила. Они все очень быстро уходят вечером, никто не задерживается там.
– О ком вы говорите?
– О персонале. О продавщицах, о подсобных. Охранник закрывает, запечатывает здание в девять вечера. Сейчас еще светло совсем, лето. А там никто никогда не задерживается ни на минуту лишнюю.