Эта невозможность перехода к действию, это отсутствие стратегии ведут к триумфу шантажа как стратегии (со стороны Ирана был еще определенный вызов, Саддам применяет уже только шантаж). Подлость Саддама Хусейна заключается в вульгаризации всего, к чему он прикоснется: религиозный вызов превратился в имитацию священной войны, заложник из жертвы превратился в прибыль, страстное отрицание западного мира – в националистическую возню, а война – в невозможную комедию. Но мы сами помогли ему в этом. Позволив ему поверить, что он выиграл войну против Ирана[8], мы подтолкнули его к иллюзии победы над Западом. Бунт наемника – единственная ироничная и забавная черта всей этой истории.
Мы пребываем ни в логике войны, ни в логике мира, но в логике апотропии, которая неуклонно прокладывала себе путь на протяжении сорока лет холодной войны, чтобы прийти к развязке в нынешних событиях – в логике немощных событий, к которым относятся как события в Восточной Европе[9], так и война в Персидском заливе. Перипетия анорексичной истории, а теперь и анорексичной войны: отныне она не пожирает противника, поскольку не видит в нем врага, достойного вызова и уничтожения (и видит Бог, Саддам Хусейн не достоин ни того, чтобы ему был брошен вызов, ни того, чтобы быть уничтоженным), а, следовательно, пожирает саму себя. Зеленый свет ООН с невероятным количеством мер предосторожности и уступок – это деинтенсификация статуса войны, права на войну. Это использование средств предохранения, перенесенное на акт войны: занимайтесь войной, как и любовью, – с презервативом! По шкале Рихтера война в Заливе не достигла бы и двух-трех баллов. Эскалация нереальна; все происходит так, как если бы путем манипуляций с измерительными приборами создали фикцию землетрясения. Это не высшая степень войны и не нулевая, а немощная и чахоточная, война в асимптотической форме, которая позволяет неограниченно приблизиться к войне, но так с ней и не столкнуться; это степень транспарентности[10], которая позволяет наблюдать войну лишь в глубине камеры-обскуры.
Подозрения начались уже с отсутствия объявления войны, отсутствия этого символического акта, предваряющего переход к реальным действиям: уже это предвещало и отсутствие ее развязки, как, впрочем, и отсутствие самих военных действий, а заодно – и различия между побежденным и победителем (победитель легко становится заложником побежденного: пресловутый стокгольмский синдром). Раз эта война никогда и не начиналась, то это война без конца. Мечта о войне в чистом виде, войне орбитальной, очищенной ото всех ее политических и локальных перипетий, привела к тому, что мы докатились до немощной войны, до ее возможной [virtuelle] невозможности; война превратилась в какой-то нелепый танец с саблями, где противники соревнуются в деэскалации, как будто сама искра, само событие войны стало чем-то невыносимо обсценным[11], впрочем, как и любые реальные события, которые мы более не в состоянии воспринимать. Поэтому все перемещается в сферу виртуального; и то, с чем мы теперь имеем дело, апокалипсис виртуальности, чья гегемония, в конечном счете, гораздо более опасна, чем реальный апокалипсис.
Существует широко распространенное убеждение, что между виртуальным и реальным есть логическая связь, в соответствии с которой все имеющееся в распоряжении вооружение не может быть однажды не использовано, а такая концентрация военной силы, с которой мы имеем теперь дело, не может не привести к столкновению. Но это аристотелевская логика, которая к нам больше не имеет никакого отношения. В наши дни виртуальное решительно берет верх над реальным, и нам приходится довольствоваться такой крайней виртуализацией, которая, вопреки Аристотелю, является сдерживающим фактором от перехода к действию. Мы пребываем уже не в логике перехода от возможного-виртуального к реальному, но в гиперреалистической логике апотропии реального виртуальным.