Знаменитости, с которыми его ранее с почтением знакомил Мстислав Ростропович, уже стали приходить к нему в мастерскую, как к скульптору. А не наоборот. Почему ты не явился на прием по случаю дня рождения принцессы Грейс? Плевать? – знаменитый виолончелист орал на него. – Может, ты и гений, но почему ты должен быть мудаком?!.
Давний знакомый Сергей Хрущев полагал, что на Западе и за океаном Эрнст, «к сожалению, не смог состояться. Он думал, что его работы будут стоять на площадях по всему миру. А на деле оказалось иначе, на площадях стоят скульптуры Зураба Церетели, а Эрнст оказался невостребованным… Неизвестный проживает в Нью-Йорке. У него есть дом, участок земли, он свои скульптуры там по дорожкам расставляет…»
Или Сергей Никитич считал, что памятник его отцу на Новодевичьем так и останется лучшей работой Неизвестного?..
Эрнста Иосифовича нередко спрашивали, тянет ли его домой, он честно отвечал: «Не очень. Я занят так много и так безумно напряженно живу, что практически нет времени для ностальгии. Когда задавали вопрос о ностальгии, я пытался разобраться: что это такое? Для меня ностальгия – это в первую очередь интеллектуальный круг русской культуры… Как ни странно, при всех избиениях физических, унижениях, уничтожениях моих работ, я жил в некоей интеллектуальной капсуле. Я был окружен – ну что ж, мы все нуждаемся в этом, – обожанием. Это уважение и обожание не были только со стороны восторженных женщин, нет… Немаленькие люди меня окружали. И это меня согревало. Этот мир был мой мир. Мир интеллектуальной элиты и вынужденного социального подвала. Но в подвале этом находились гении…»
Невозможность возвращения на Родину Неизвестный объяснял многими причинами. В том числе и чисто прозаическими: «Дело в том, что скульптор не поэт, не просто философ. Скульптор имеет дело с материальным производством, то есть он зависит от организации людей, мастерской, помощников и огромного количества денег, которых все это стоит. Здесь у меня – худо или бедно – за долгие годы это сложилось. Есть мастерская, литейный коллектив, старые связи со всеми промыслами… А в России у меня ничего нет. И я бы оказался выброшенным как рыба из воды на песок…»
Но была все-таки одна рана, которая саднила и нестерпимо мучила Эрнста: мама, оставшаяся в Союзе одна-одиношенька, без всякой поддержки и опоры.
Белла Дижур стала первым литератором, написавшим еще во время войны поэму о подвиге директора Варшавского еврейского сиротского приюта Януше Корчаке, который до последней минуты оставался рядом со своими воспитанниками и ушел с ними в газовую камеру, подбадривая детей. Дижур называли уральской Ахматовой (тупо рассчитывая унизить и не думая, что своей оценкой вручают ей наивысшую поэтическую награду) и ярой сионисткой (нашла, мол, кого воспевать и идеализировать!). За эти и другие «грехи» исключили из Союза писателей, куда ее в свое время рекомендовали Мариэтта Шагинян и Агния Барто. А поэма «Корчак» имела международное признание и была удостоена различных премий – и в Израиле, и в Польше, и в Германии, и в других странах.
В Штатах Эрнст в одной из университетских библиотек случайно обнаружил книгу своей матери в переводе на японский с прекрасными иллюстрациями. Он писал ей в Юрмалу, где в ожидании разрешения на выезд прошло семь лет: «Мамочка! На днях в Нью-Йорке я оказался на симфоническом концерте, где исполнялась кантата о Януше Корчаке. И меня впервые в жизни чествовали не как художника. Зал стоя аплодировал мне как сыну автора поэмы о Корчаке».
Эрнст пытался использовать все каналы, чтобы поскорее вызволить маму и вывезти в Нью-Йорк. Обратился к Евгению Евтушенко. Тот сначала отказался: «Я же тебе не ОВИР». – «Женя, ты больше, чем ОВИР». И тогда поэт, который «в России больше, чем поэт», написал письмо Юрию Андропову, очень проникновенное: «За что вы травите старую женщину? Не пускаете ее к сыну. Она же тоскует по нему».