, уметь показать это верное понимание в собственных научных трудах (рискуя быть порицаемым за цитатничество или игнорирование важной цитаты, за начетничество, за непонимание сути учения) и при этом вовремя отреагировать на изменение линии партии (рискуя получить упрек за недоучет современных установок, а то и прямое обвинение в антипартийной деятельности). Естественно, все эти риски были особенно заметны в гуманитарных науках, где нельзя было заменить слова формулами. Наконец, следует указать и на то, что советские гуманитарные науки при этом не были вообще оторваны от реального знания, а значит, все эти установки требовалось еще связать с исследуемой реальностью, которая тоже далеко не всегда удобно располагалась в прокрустовом ложе обязательной теории. Именно поэтому, как бы ни хотел советский ученый быть в центре научной «моды», он мог, сам того не заметив, очень быстро оказаться на ее периферии. При этом «моду» задавало не столько научное сообщество, сколько политические структуры. Отсюда легко сделать вывод, что, во-первых, советская наука была в лучшем случае полуавтономной (по сравнению с европейской традицией), а во-вторых, что в ней периферийность стала более явной и более драматической характеристикой.

Ценность изучения советского опыта заключается в том, что обозначенное положение вещей существовало на протяжении жизни четырех поколений – в XX в. ни одно из обществ подобного (замкнутого) типа не существовало так долго или не было столь стабильно (скажем, франкистский режим не смог настолько подчинить себе общественное мнение и другие структуры, такие как католическая церковь). Если в других национальных историографиях воздействие политического режима можно было «переждать» или, по крайней мере, его интенсивные попытки подчинить все общество были ограничены временем деятельности одного поколения (нацистский режим), то советский опыт стал «нормальным», в том числе – нормативным в культуре советского общества4.

Теперь, исходя из вышесказанного, уместно добавить конкретики и пояснить основную терминологию. Понимая, что русифицированное mainstream неблагозвучно, я не сумел подобрать более уместного термина; учитывая, что более привычное русскому уху слово «периферия» пришло из греческого, там антитезой будет слово «центр» (κέντρο), но от этого слова сложнее образовывать удачные производные. Под мейнстримной историографией в этой книге понимаются те течения, подходы и типы повествования (и их представители), которые занимают определяющее место в научном и общественном пространстве, ассоциируясь с исторической наукой как таковой. Периферийная историография – это те направления (или отдельные авторы) в исторической науке, которые, соответствуя общим параметрам научности, не воспринимаются как образцовые – прежде всего ученым сообществом, но также и другими заинтересованными действующими лицами; причина этого заключается в том, что по ряду характеристик представители периферийной науки отличаются от мейнстрима. Хочу обратить внимание, что эти дефиниции никак не помогают разобраться в степени научного таланта или научного вклада авторов – можно быть очень незначимым исследователем, работающим в «центре», и внести огромный вклад в науку, оставаясь на периферии; но так же легко возможен и обратный вариант. И конечно, при выделении центра и периферии речь идет именно о науке, паранаучные явления выносятся вовсе за границы этой системы.

Понятно, что периферийность – переменная, зависящая от того, какие параметры определяют принадлежность к центру. Но для того, чтобы читатель имел общее представление, я предлагаю свести многообразие к нескольким базовым (и относительно легко опознаваемым) характеристикам. Для определения принадлежности одного историка или группы историков к периферийным я предлагаю использовать две группы факторов: внешние и внутренние. К внутренним относятся те, которые можно обнаружить при обращении к содержанию и результатам самой научной деятельности, к внешним – остальные, связанные, условно говоря, с тем, как историк репрезентирует себя и свои труды.