И действительно, в 1869 году в первом номере журнала «Всемирный труд» появляется роман Боборыкина, сюжет которого совпадает с кобылинским процессом, а точнее сказать, с канвой тех слухов и сплетен, которыми было окутано это громкое дело. Недаром театральный критик Любовь Гуревич писала в некрологе: «Личность Сухово-Кобылина и биография его представляют собою как бы художественное произведение, созданное самой жизнью». «Произведение» это создавали, конечно, не только жизнь и не только писатель Боборыкин. «Губерния» «писала», не жалея красок, снабжая свои версии всё новыми и новыми подробностями.
– Сухово-Кобылин охладел к француженке, – рассказывали в клубах, – и заменил ее новым предметом страсти. Француженка была крайне ревнива. Седьмого ноября вечером она, придя неожиданно на квартиру Кобылина, застала там Нарышкину. Между двумя соперницами произошла бурная сцена, пылкая француженка оскорбила Нарышкину действиями, ударив ее по лицу. Не менее пылкий Кобылин схватил тяжелый канделябр с камина, пустил им во француженку и убил. Тогда что делать? Он призывает своих крепостных и, подкупив их деньгами и обещанием выдать вольную, убеждает принять вину на себя, обещая сверх того свое покровительство и заступничество перед судом.
В страдания Александра Васильевича, в искренность его чувств и отчаяния верили мало. Он был игроком, и это тоже знала вся Москва. Он умел актерствовать за ломберным столиком, умел сохранять спокойствие, бросая на кон крупные суммы, умел имитировать возбуждение, блефуя на неудачной карте. И велик, очень велик был соблазн представить эти способности дьявольски безграничными. Феоктистов, который поначалу (как он объясняет, под влиянием родственников Сухово-Кобылина) верил в его невиновность, а затем пришел к убеждению, что «тяжкий грех остался на душе Кобылина», рассуждал на этот счет очень характерно:
«Но при этом возникает передо мной его фигура в те дни, когда было обнаружено преступление: нельзя представить, какое страшное отчаяние овладело им при известии о насильственной смерти женщины, которая в течение многих лет питала к нему безграничную преданность. Этот суровый человек рыдал, как ребенок, беспрерывно повторялись у него истерические припадки, он говорил только о ней и с таким выражением любви, что невозможно было заподозрить его [не]искренность. Неужели всё это была только комедия, которую с утра до ночи разыгрывал он перед матерью и сестрами? И затем, когда потребовали его к допросу, когда прямо высказали, что считают его убийцей, он отнесся к этому с негодованием и яростью, едва ли свойственной преступнику. Но если даже заподозрить его в притворстве, – хотя самый лучший актер не сумел бы с таким искусством и в течение столь продолжительного времени разыгрывать роль, – что сказать о Нарышкиной? С того дня, как огласилось убийство, она находилась постоянно в обществе его родных и ни единым мускулом своего лица не обнаружила, что была сколь-нибудь причастна к страшной тайне. Неужели и она могла с таким поразительным самообладанием носить личину? После судебного приговора Кобылин вовсе отшатнулся от общества, вернее, общество отшатнулось от него. Озлобленный, проживал он большей частью в деревне, изрыгая проклятия на Россию, которая сделалась ему особенно ненавистной после отмены крепостного права».
Что касается проклятий, «изрыгаемых» в сочинениях «озлобленного» сатирика, то именно стараниями Феоктистова они дальше Кобылинки не распространялись. А Россию Кобылин действительно невзлюбил.
– Здесь, – заявлял он, – кроме вражды, замалчивания, ждать мне нечего. На самом деле я России ничем не обязан, кроме клеветы, позорной тюрьмы, обирательства и арестов меня и моих сочинений, которые и теперь дохнут в цензуре у Феоктистова. Из моей здешней долгой и скорбной жизни я мог, конечно, понять, что на российских полях и пажитях растут крапива, чертополох, татарин, терновник для венцов терновых, куриная слепота для мышления, литературная лебеда для духовного кормления и прочий всякий хлам. Лично я обречен с моими трудами литературному остракизму и забвению…