– Падеспанец – хор-роший та-анец,
Его оч-чень легко танцевать…

Браты мои сыздетства ухватили грамоту. По чинам разбежались. Я против них что подошва. Один брат показал мне буквы. Я вроде запомнил. А подбольшал, на ум побежали одни девки да спевки да плясондины. Я и растеряй из дырявой памяти многие буквы. Вот тебе армия. Еду в сам Хабаровск. Еду пою. Грамотники с дороги в день по три письма рисуют. Я ничего не пишу. Слушал меня, слушал так внимательно один новороссийский хлопчина. Вижу, намотал себе на кулак, что не ахти как развесело мне поётся. Сымает спрос:

«Семисынов, ты чё не пишешь? Иле у тя и завалящей Аниски нету?»

«Завалящей Аниски нету. А Анисочка-картиночка есть».

«Так чего ж ты? Пиши! А то дам в торец![24] Ждёт же! А от тебя ни письма ни грамоты. А она ждёт!»

«Можь, и ждёт…»

«Ей-бо, какой-то ты примороженный! Не зимой ли рождён?»

«В самую в серединушку… Одиннадцатого января».

«Оно и видно. Где-нить в копне матечка уродила и по нечайке приморозила… Дать бы тебе хорошенько, да мне некогда! Некогда, доходит? Сам генерал зовут пить чай!.. Антик с гвоздикой там весь твой хутор Холмский, небось, слезами улила. Речка по-за садом выскочила из штанов, понимаешь, из берегов! А это его не колышет. Песняка дерёт! Не дури, дурциней. Кончай изюм косить![25] Сей же мне час садись пиши! Пи-ши!»

«Да у меня… С бомагой авария. Нету бомаги».

«Так бы сразу и говорил. У меня есть. Вот тебе бумага. Вот те карандаш».

Вжался я в куток, в тёмный, в пустой, луплюсь, как прирезанный баран, на белый чистый лист, на карандаш, такой маленький да чужой в моих куцапых пальцах. Смотреть смотрю, а и одной буковки написать не могу. Устал от тех смотрений, аж извилины задымились. Ну никаковской у меня власти над тем карандашным огрызком. Кругом омут!.. Со злости на себя, с обиды кусал я тот огрызок, кусал. Треснул он. Серденько выпало. Сломалось. Швырнул я карандашный сор в окно. А чистый лист понёс назад тому парню.

Здесь и дошло до большого. Сознался. Молотом в кузне махать да за плугом в поле скакать мне не внове. Тут я мастак. А вот с карандашиком мы совсема на боях. Совсемко вражищи.

«Гм… Писать не можешь… А чего ж бумагу, карандаш брал?»

«Ну… Ты даёшь… я и беру… Безотказный я… Ты уж горько так не смотри на меня. Пускай я и денёчка не звонил в школе. Пускай не выработал там ни одной пятёрки, даже ни одного колышка. Но всёжке не такой уж я пропащий идивот. Голова работае на весь вниверситет! Печатные кой да какие буковки я помню в лицо. Брат ещё в детстве показывал. Знаю до се. Прочитаю… А писание не даётся».

«Ну, университет, давай так. Вот тебе свежая газета. Только что на станции взял. Отчитай всю от и до. От названия до последней точки. А потом сядем писать».

«Я в этом деле не сопротивляюсь».

«Читай. Где чёрное – слово. Где белое – ничего. Простая система».

Трое суток мучил я ту бедную газету. Буковку к буковке вязал. По буковке… По словечушку отдирал… Наловчился… Усатик, – деда погладил кота на коленях, – за мной не угонится. А у него два средних образования… Мои Колька с Катькой учили уроки. Он сидел на столе, смотрел в ученье. Запоминал…

– Не мог Усатик запоминать… Может, это его папашка запоминал?

– Верно, папашка… Тако давно это было… Но всё равно и у котов, как у людей, знания от отца перебегают к сыну… На четвёртое так утро новороссиянин плотно занялся мною. Я держу карандаш. Он старательно водит моей рукой. Таким макарием пишем напару день. Пишем два. Упарился бедолага. Вклеивает:

«Не прикидывайся пиджачком. Пиши сам. Не водить же век за руку. Как учат плавать? Кинут на середку реки и убредают пить чай. Выплывешь – научишься. Затонешь – учиться уже не надо. И так хорошо, и так неплохо…»