– Что ты зубы скалишь?
– А что мне плакать? Пускай поревёт небитый ангелочек вот этот. – Глеб кинул в мою сторону руку, сжатую в кулак, оттопырил указательный и большой пальцы, всадил в меня из воображаемого пистолета две пули. – Пых! Пах!.. Теперь мы с ним – небо и земля. С сегодня за одного, как я, битого двух, как он, небитых дают, да и то уже не берут. Небитый – серебряный, битый – золотой!
– Ма, – сказал я, – наш золотунчик просит набавки?
– А-а, – с натугой, с горечью дрогнувше вымолвила мама, ватно махнула рукой и, отвернувшись, заплакала в голос, сронив лицо на ладони.
Злость подпекла меня. Мало – полторы недели убивалась, пока эту каланчу мотало в бегах. Явился, не упылился. И снова из-за него слёзы!
– Да не стоит, мам, из-за этого разбуздая расстраиваться.
Хорошенечко бы проучить!
– Кто не даёт? – вполплеча повернулся Глеб ко мне. – Проучи и не фони.
– И проучу. Дать тебе надо так…
– Чтоб?..
– Чтоб сам Чоча не смог опять собрать по кусочкам!
Я разлетелся капитально звездануть его в ухо. Но впопыхах не дотянулся, лишь чиркнул подушечками пальцев по подбородку.
– Как видишь, хлопот Чоче не набавилось, – засмеялся он одними глазами. – Это вовсе не значит, что вот сейчас его помощь не востребуется.
Обошлось без Чочи, совхозного врача.
Зато мне улыбнулось счастье в смятении изучать в зеркальном осколыше, вмазанном в стенку, чёткие глянцевито-румяные отметины его пальцев у себя на щеке.
Они алели, как стручки перезрелого перца.
– Три ха-ха! Спасибо! – кивнул я Глебу.
– Не стоит благодарности, – отвесил он поклон.
– Что вы не помиритесь, как тот рак с окунем? – прикрикнула на нас мама. Она переставала плакать, вытирала кончиком косынки уголки глаз. – Щэ мне подеритесь!
Мы притихли на койке.
Сидим рука к руке, покорно опустили головы.
– Эх, хлопцы, хлопцы, – с мучительным беспокойством затосковала мама. – Растёте, как из воды идёте. Выдули, хочь небушко подпирай… А слухаться, почитать перестали. Почему?.. Я вся на ваших видах. Рази я кого обошла? В вас же я вся… Все лета, всё здоровья, мои все жилоньки – в вас… Батько шёл на фронт… с фронта… Дядько Анис живэ за стенкой, на одном с нами крыльце, не дасть сбрехать, вместе воевали-были до остатней минуты… В кажинном в письме с фронта батько всё наказывал: «Ты ж гляди, Полька, за ребятами. Чтоб не хуже как у людей… Чтоб не уркаганами росли». Его б слова да Богу в уши… Я боялась, зараз щэ бильшь боюсь – такими станете. А поделать ничего не поделаю. Здоровья не то, года не те. Никогда не била, теперюшки и не смогу. Поперёк лавки поздно класть. Не уместишь… Ещё сдачи дасте… Ни в чём не буду вас потужать… Делайте, как знаете… Как же не докумекаете?.. Не себе ж бьюсь как рыба об лёд. Не себе ж надрываюсь. Ва-ам!.. Хочу, шоб в люди выбежали. Шоб не стыдно про вас в народе послухать… А… Для кого вы живёте?.. Для себя живёте. Хорошо сделаете – вам, плохо – тоже вам. Не отыму. Что сеешь, то и жнёшь…
«А хреновенький урожайка, раз что посеял, то и сгрёб», – скучно набежало мне где-то уже вроде слышанное.
– Как постелешься, так и выспишься, кажуть у нас в Собацком. Хотите – слухайте. Не хотите – как хотите. Тилько я большь ничего не скажу.
Мы не поднимали голов.
Я отрешённо пялился на свои руки, лежали на коленях кверху ладонями. Ладони сплюснутые, непослушные, будто вовсе и не мои. Со вчерашнего это сева. Всегда вот так. Денёк покатаешься на лопате, повламываешь ли топоришком, чайным секатором, тохой[10] – это такая тяжёлая мотыга, как мы говорим, с декольте, с окошком в кулак над лезвием, – денёк плотно попотеешь, чернильным вечером вчера бредёшь домой, хочешь разжать, распрямить пальцы – нет, не выходит. Не слушаются. И сразу не поймёшь отчего. Уже ж вроде не сеешь ту кукурузу… А чувство такое, будто тоха и сейчас всё в руках, и ты всё сеешь ту кукурузу, сеешь, сеешь, сеешь, боишься выпустить тоху из рук: не чесанула бы по ногам. Вроде не ты, а она тобой правит, и ты при ней умученный служка.