Начинает Топоров с относительно невинного – в многописании: «Первое, что бросается в глаза, – сугубо количественные параметры». Хотя, замечу, творческая плодовитость – сама по себе не порок, тем более для поэта-эпика, каковым и является Херсонский.
Затем идут более серьезные обвинения – в эпигонстве относительно Бродского и Слуцкого, затем все серьезнее и серьезнее – чуть ли не в богохульстве и притворном православии… Это уже за пределами нашей темы (думаю, и любого профессионального разговора о литературе); меня в данном случае интересует, откуда взялась вымышленная «дочь ребе».
Топоров приводит стихотворение Херсонского:
«Первоисточник данного опуса, – пишет Топоров, – очевиден: поэзия Бориса Слуцкого. И тематически (евреи и война), и стилистически-интонационно (нарочито грубоватая нежность к „своим“), и ритмически (полудольник-полуверлибр) – всё один к одному по сравнению, скажем, со знаменитыми строками: „Как убивали мою бабку? / Мою бабку убивали так: / Утром к зданию горбанка / Подошел танк…“»
Согласен, выбранное Топоровым стихотворение – далеко не лучшее у Херсонского. И тем не менее.
У Слуцкого лирический герой всегда дистанцировал себя от «голосов из хора», из толпы. У Херсонского же в стихотворении присутствует как минимум четыре голоса. Вначале – фольклорный («Масличко, масличко…»), восходящий не только к расхожему антисемитскому, но и к интеллигентскому фольклору («Ласточка, ласточка, дай молока…»). Затем – голос власти («По 200 грамм в одни руки»), создающий своей отстраненностью контраст с первым, фольклорным. Пробивается голос ребенка («Это маме моей – в одни руки…»), с характерным для детского мышления буквализмом в восприятии речевых штампов («в одни руки» – «в одну руку»). И, наконец, звучит резонерский голос («Странные они люди…») – который может принадлежать и исполнителю антисемитской частушки, и «власти»…
И если голос ребенка сопротивляется миру безликого словесного штампа – воспринимая «одни руки» буквально, как руки, то голос резонера, напротив, порождает штамп, клише – единичное (потеря руки после войны) возводится в общее: все у них «не как у людей».
Так развивается драматургия стихотворения. Так несколькими скупыми фразами создается ощущение действительности, и живой очереди, и живой памяти о войне. Даже имя «Брана» – в котором слышатся и «брань» как война, и брань в очереди, и «рана» – фонетически дополняет этот ряд…
Так возникает поэтическое многоголосие – что, на мой взгляд, является одной из особенностей современной «поэзии действительности».
И такое многоголосие – а также присущий поэзии Херсонского историзм – естественно предполагает обращение к разным стилям и поэтикам, включая, в том числе, и поэтику Бродского (хотя процитированное стихотворение «слепком с Бродского» трудно назвать).
Но – свой голос у Херсонского безусловно есть. Возможно – даже слишком узнаваемый. А откликаясь на другие голоса-влияния, Херсонский, следуя совету Бродского, их «лелеет и подчеркивает»[7]. Рефлексирует, одним словом.
Да и в отношении поэтов, родившихся в одно с Бродским десятилетие, говорить о «влиянии Бродского» следует осторожно. То, что у Цветкова, Гандельсмана, Кружкова или Айзенберга может казаться производным от Бродского, на самом деле может быть обусловлено общим поколенческим мировидением и связанной с ним поэтикой.