Наконец, отрицается и это. «А потом уже нет ничего…»

Оба стихотворения – хотя авторы очень разные – написаны на сходном приеме. Отрицание неопределенного. Как бы сказанного, в действительности же – умолченного. Оба написаны намеренно просто, с «бедными» рифмами и «бедной» лексикой. Предельно коротко.


Молчание и малая форма.

С одной стороны – да, стихотворение, в котором паузы важны не менее слов, обычно невелико по размеру.

Олег Чухонцев:

Короче, ещё короче!
Четыре, ну восемь строк
от силы и. .
навылет и поперек

Но «работа молчания» в разных видах малой формы происходит по-разному. Например, с середины 1990-х идет интересное возрождение и развитие традиций античной лирической эпиграммы. У Павловой, Чечика, Хоменко, Салимона. Краткость тут – от классической законченности высказывания.

Вера Павлова:

Святому не скажу, о чём молюсь,
чем мучаюсь, врачу,
не покажу собаке, что боюсь,
мужчине, что хочу.

Мысль выражена сжато и точно. Выстроен и блестяще исчерпан смысловой и ассоциативный ряд. Святой – врач – собака – мужчина…

Но именно эта концентрированность смысла не предполагает присутствия внутренних пауз (если не делать их умышленно, как плохие декламаторы). Здесь работает пауза внешняя, обрамляющая.


Несколько слов в оправдание малой формы. В которой Владимир Козлов увидел выражение некого «упоения настоящим».

«Свой драматизм антологическая миниатюра черпает из той эмоции эпохи, которую я предпочел назвать «упоением настоящим». Антологическая миниатюра, безусловно, напрямую причастна к ее выражению»[37].

Что же это за «эмоция эпохи»?

По Козлову, поэтический «магистральный сюжет девяностых годов – неприятие настоящего, отрыв совершающейся на глазах истории государства от повседневности ее граждан»[38].

Напротив, в «нулевые годы – годы путинской „стабильности“ <…> поэзия как будто рассмотрела многообразие жизни, увидела россыпь готовых вещей, которыми можно легко набивать пузо. Внутренний мир стал серьезно проигрывать внешнему в иллюстративности и живописности»[39].

Тезисы, очень характерные для того реликтового социологизма, который нынешняя литкритика переняла от прежней, советской. Идея о «надстроечности» поэзии над экономическим (и политическим) базисом.

В первые десятилетия XIX века <…> всей жизни общества были поставлены задачи исключительно практические, ближайшие; накопление богатств, капитала, нажива сделались первенствующей целью всех…В согласии с веком стала изменяться и литература…Наблюдение окружающей жизни и точное ее изображение – вот что стало делом литературы в этот период.

Так писал (или вынужден был писать) в 1920-м побольшевевший Брюсов[40]. Но тогда подобный социологизм в критике хотя бы еще не стал инерцией. Сегодня это уже инерция инерции.


«Неприятие настоящего» в поэзии девяностых, о котором пишет Козлов, было вызвано не социальными причинами (а если ими – то в последнюю очередь). Это был «длинный шлейф» традиции отчуждения, неприятия современности в ее «советско-совковом» варианте. Традиция эта возникла еще в шестидесятые: Тарковский, Самойлов, Ахмадулина, Кушнер, Мориц, Бродский… В перестроечные восьмидесятые она была окончательно легализована и канонизирована. Девяностые ее просто «доедали».

Так же минимализация поэтического текста вряд ли обусловлена «путинской стабильностью» или «упоением действительностью». Хватает и собственно литературных или связанных с литературой причин. Усилился – благодаря Интернету – информационный метаболизм; сообщения, отклики, обсуждения – все стало короче. Ускорилась смена кадров, уплотнился видеоряд. Не только на экране, но и в стихах. И в прозе. Проза тоже минимализируется, стройнеют романы; даже предложения укоротились, замечали?