Оливия. Как ты себя чувствуешь, любезный? Что это с тобой?

Мальвольо. Мысли мои не черны, хоть ноги мои желты. Оно попало к нему в руки, и повеления будут исполнены. Я надеюсь, нам знакома эта нежная римская рука?

Господин Баруа [выжидательно глядя на Лату и удивленный ее молчанием]. Да, да, хорошо?

Оливия. Не хочешь ли ты…

Господин Баруа. Не хочешь ли ты… Да, да, продолжайте! У вас прекрасно получается, мисс Мера.

Оливия. Не хочешь ли ты…

Господин Баруа. Не хочешь ли ты?.. Да, да!

Оливия. Не хочешь ли ты лечь в постель, Мальвольо?

Господин Баруа [поднимая руку, чтобы унять хохочущих студентов, и махая воображаемой палочкой ошалевшему Кабиру]. В постель, Мальвольо?

Мальвольо. В постель! Да, дорогая, я приду к тебе.

Все – за исключением двух актеров и господина Баруа – покатились со смеху. Даже Малати. «Et tu!»[75] – с горечью подумала Лата.

После чего шут скорее прочел, нежели спел, свою финальную песню, и Лата, переглянувшись с Малати и избегая смотреть на Кабира, как можно быстрее покинула кабинет. На улице еще не стемнело. Впрочем, Лата напрасно боялась, что Кабир позовет ее на свидание в тот вечер, – по четвергам у него были другие неотложные дела.

12.7

Когда он добрался до дядиного дома, уже стемнело. Он оставил свой велосипед у входа и постучал. Дверь ему открыла тетя. Дом – одноэтажный и просторный, раскинувшийся во все стороны – был плохо освещен. Кабир часто вспоминал, как в детстве играл здесь со своими двоюродными сестрами на большом заднем дворе, но последние несколько лет в этих стенах, казалось, жили привидения. Он приходил сюда только по четвергам.

– Как она? – спросил Кабир тетю.

Тетя – худая женщина с суровым, но не злым лицом – наморщила лоб.

– Пару дней вроде была ничего, а потом опять за свое. Мне пойти с тобой?

– Нет… нет, мумани[76], хочу побыть с ней наедине.

Кабир вошел в комнату в дальней части дома – последние пять лет то была спальня его матери. Освещение здесь, как и в остальных комнатах, было плохое: пара тусклых лампочек под тяжелыми абажурами. Мама сидела в кресле с высокой спинкой и смотрела в окно. Она всегда была пухлой, но теперь совсем раздалась. Лицо обросло несколькими подбородками.

Мать все смотрела в окно на тени гуавы в конце сада. Кабир подошел и встал рядом. Она будто и вовсе не замечала его появления, но в конце концов произнесла:

– Закрой дверь, холодно.

– Я закрыл, амми-джан.

Кабир не стал говорить, что на улице жара, июль и он весь вспотел, пока ехал сюда на велосипеде.

Оба молчали. Мать забыла про него. Он положил руку ей на плечо. Она вздрогнула, потом сказала:

– Значит, сейчас вечер четверга.

Четверг на урду – «джумерат», что дословно переводится как «вечер пятницы». Именно это слово использовала его мама. Кабир вдруг вспомнил, как смеялся в детстве: если джумерат – это вечер пятницы, то как тогда называть вечер пятницы? Все эти тонкости ему ласково и с любовью объясняла мама, потому что гений-отец бороздил необозримый мысли океан[77] и на детей его не хватало. Лишь когда они выросли и научились вести содержательные беседы, он начал изредка, урывками проявлять к ним интерес.

– Да, вечер четверга.

– Как Хашим? – спросила мама (она всегда начинала разговор с этого вопроса).

– Очень хорошо. Учится прекрасно. Но ему пришлось остаться дома – сложную домашку задали.

На самом деле Хашиму очень непросто давались эти встречи. Когда Кабир заходил напомнить, что сегодня вечер четверга, он обычно придумывал какой-нибудь предлог, чтобы не навещать маму. Кабир понимал брата и иногда даже не напоминал ему о четвергах (как, например, сегодня).