Характер «тихого» Достоевского нередко проявлял себя в страстных порывах, азарте, стремлении к риску… В последнее время он увлекся не только бильярдом, но и картами. Если играть было не с кем, играл со слугою Егором. Азарт и доверчивость чаще всего приводили его к горьким разочарованиям: веселые партнеры оказывались профессиональными шулерами, о слуге, которого уже совсем было готов почитать за приятеля, вскорости пришлось с горькой улыбкой сообщать брату: «Егор – вор и пьяница…»

Хорошо еще, встречались и благожелатели, порядочные люди с опытом – предупреждали, бывало: не садитесь играть, это шулера, знаю, вся прислуга ими подкуплена; вот, не изволите ли, домино – невинная и честная игра. Увлекающийся Достоевский не удерживался – хотелось научиться, узнать, попробовать, и последняя сторублевка спокойно перекочевывала в карман учителя.

Ругая себя последними словами, на следующее утро Федор Михайлович отправлялся к ближайшему ростовщику делать новые займы под самые злодейские проценты, напевая сквозь зубы: «Прости, прости, небесное созданье». В минуты же хорошего настроения предпочитал Варламова – «На заре ты ее не буди…».

– Игрок, прожигатель, азарт – да разве же тут азарт! Тут нечто иное, тут мысль, надежда на случай: а вдруг?! Вдруг одним разом, одним махом покончить с проклятой денежной зависимостью от родственников! На свободу – и писать, писать…

После того как в 43-м в Петербурге побывал сам Бальзак, читающая публика чуть не помешалась на его романах. Почему бы не попробовать перевести прекрасную «Евгению Гранде»? Да и оплачиваются переводы неплохо. И брату пишет, советует переводить немцев – имени это не даст, но освободит от снисходительно-презрительных взглядов родственников Эмилии.

Но «Евгения Гранде» дала не только деньги (небольшие, кстати) – Достоевский слово за словом, фраза за фразой следовал художественной мысли своего кумира, постигал законы воплощения этой мысли, учился находить на родном языке единственно возможные слова, интонации, обороты. Работа над переводом оказалась для него неплохой школой, а главное – взбудоражила его до какой-то творческой лихорадки, до состояния – когда-либо писать, либо головой в прорубь…

Еще три года назад изливал он брату наболевшее: «…Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье – дело великое. Мне снится и грезится оно опять… Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни». Теперь же душа расширилась, кажется, до того предела, когда понятие найти исход призванию стало равноценно понятию жить! И притом в самом даже прозаическом смысле: служба в чертежной инженерного департамента с 9 до 14; занятия в старших офицерских классах училища до вечера; потом, едва ли не все ночи подряд, наедине с бумагой… А ведь еще откуда-то нужно выкроить время, чтобы не забыть поесть, когда случаются деньги, а когда не случаются, придумать, где их достать, если достать уже нигде нельзя; и родным написать, и в библиотеку забежать, и почитать новинки… Напряженность, почти не знающая передышек, выводила из равновесия и без того не отличающееся особой крепостью здоровье Достоевского.

«Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, – вспоминает Григорович, – мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но прежде чем успели мы отойти несколько шагов, с ним случился припадок настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую мелочную лавку; насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три». Доведенная до предела впечатлительность в соединении со все более накапливающейся усталостью вели свою темную, разрушительную работу.