Сурен навсегда запомнил, как нес Мурку от автомобиля до сарая, как та орала натурально детским голосом, отчаянно пыталась вцепиться в него когтями, разодрав ему и свитер, и руки, как уже у ворот, которые были закрыты, потому что он пришел днем, а тесть с тещей там бывают утром и вечером, он смог взять ее за грудную клетку мордой от себя, передние лапы она беспомощно вытянула вперед, растопырив когти, а задними все пыталась зацепиться за его рукава, как он размахнулся и просто перебросил ее через ворота, и она летела, безнадежно цепляясь за небо. Услышал, как Мурка упала с той стороны, и быстро пошел прочь, чтобы не увязалась следом, потому что могла вылезти в щель под воротами.

Мурка, как и Кики, была подобрана на улице – но жила исключительно домашней жизнью. Так совпало, что и порода у них была одна – европейская короткошерстная. По крайней мере, цвет был такой. Но мордочка у Мурки была светлей, и характер более ласковый. Про нее в семье стараются не вспоминать, но каждый раз, когда это случается, жена обязательно скажет: «Я себе этого никогда не прощу».

Наконец Кики насыщается лаской и спрыгивает с рук. Сурен поднимается и идет по коридору к кладовке в дальнем углу, где вдоль стены стоит разложенная гладильная доска, которую он использует в качестве вешалки. Прямо напротив двери в зал, у шкафа с большим зеркалом, перед которым жена обычно красится, скрипучая половица. Ее никак не обойти, потому что проход ограничен креслом. Сурен знает про неотвратимость ее стекольного хруста, но каждый раз пытается его избежать. И в этот раз, проходя мимо, замедляет шаг, пытается ногу ставить мягко, без резкого нажима. Но половица работает безотказно. Однако этот скрип, несмотря на его резкость, даже в такой тихий час уже давно стал таким же естественным, как громкий ход секундной стрелки часов в зале. Слух его фиксирует, но мозг игнорирует. Сурен прислушивается к дыханию жены – нет, не разбудил.

Свет не включает – хватает того, что добивает из кухни. Снимает свитер, футболку, брюки. Брюки с наглаженными на века стрелками вешает особенно аккуратно, чтобы не перевернуть карманы, потому что в правом хранит деньги. Надевает футболку и трико (бирка неудачно срезана под самый корешок, поэтому долго ищет перед).

Через скрипучую половицу возвращается к свету, заходит ванную. Золотой перстень кладет на край раковины. Долго и тщательно намыливает руки, потом так же долго их моет. Поднимает взгляд на свое отражение. Лицо действительно как будто чужое, но неясно, что изменилось. И главное – когда. Когда в последний раз он смотрел на себя оценивающе? Может, утром, когда брился? Или пару недель назад в парикмахерской? Может, никогда?

Несколько раз набирает полные ладони воды и плещет на лицо. Тщательно умывается. Снова поднимает на себя глаза. Прежняя гордость – пышные усы – обтрепались, как старая щетка для обуви. Поредели и побелели. Волос стал грубым и непослушным. Гладит усы привычным жестом – большим и указательным пальцами – и всё не то.

Возвращается на кухню. Первым делом накладывает соус. Он еще теплый, поэтому решает не подогревать. Добавляет добрую щепотку зелени. Открывает холодильник, на переднем крае стоит банка квашеной капусты. Достает ее, холодную. Снимает тугую пластиковую крышку. Втыкает в капусту вилку и кладет, сколько зацепилось, в салатницу. Убирает банку обратно. С нижней полки дверцы достает початую бутылку водки. Достает из шкафчика над столешницей зажатую пачками макарон ребристую рюмку, на короткой тонкой ножке, стойкую, как оловянный солдатик. Рюмка из тех, что давно осталась одна на белом свете, но ввиду своей оригинальности в ровный строй новобранцев не попала, и все же, пользуясь положением старослужащего, особенно любима и часто используема. И живет здесь – на кухне, на передовой. А не как остальные – в серванте в зале.