Тетя Фая смотрит на Мурочку, Мурочка не сводит глаз с тети Фаи, поглядывает с такой любовью, с такой приятностью, не каждый человек на такой взгляд сподобится.

Тетя Фая подвинула кочергой дрова в печи, наставила на плиту чугунов, кастрюль, бидонов – воду греть, солянку томить, простоквашу до кипения доводить – творог мудрить, много чего… Присела у печки, греет бок и видит, как Мурочка подошла к двери и маленькой мордой тычет, а лапой помогает, пыхтела-пыхтела и открыла! Обернулась на тетю Фаю:

– Смотри, бабушка, что я могу!

– Мурочка, ты как мать, как Тишка!.. А закрывать кто будет? Дом-то выстынет.

Мурочка дверь открыла и выбежала, только хвостик махнул.

– А закрывать не хочет, какая! Пушок, Пушок!..

– Глупости какие, – потянулся под кроватью Пушок, вытянул лапы и начал спать.

Дед-беркут

Особенно обидно стало тете Фае зимой. Во дворе под сеном обнаружилось огромное гнездовье мышей. К весне непуганые мыши расплодились в пугающих количествах. Каждое утро Фаина тыкала вилами в сено и слышала раздраженный писк мышиных мамаш, потом мыши побежали прямо под ногами, заворачивая в комнатки и сводя с ума. Котята по малости не справлялись, а Тишка жила у Бересклетова в доме, перебравшись из солдатской сторожки в покои на ковры.

Сам Бересклетов, оказывается, был из Москвы, так говорили на улице, номера у бронзовой и голубой машин были московские.

Тихий Соборск отнюдь не курорт, и чем же он завлек такого шибкого человека, как Бересклетов, гадала вся улица. Спросить никто не решился, Эдуард рубахой-парнем не притворялся, построил дом, приезжал – уезжал куда и зачем, никому не докладывал, тихо жил, по вечерам включал фонари по всему участку.

И зачем приехал Эдуард, выяснил не кто иной, а самый дряхлый житель Пухляковской улицы – Ефим Гаврилыч Голозадов, когда зимой ровно через два дня и девять месяцев приехал из Сызрани в родную избу, которая тридцать лет без малого соседствовала с колдуновским пожарищем.

Ефим Гаврилыч в феврале похоронил бабку и занеможел еще на похоронах, когда его голубку сизокрылую, свет-Малашеньку, опускали в красном ситцевом гробу в мерзлую землю на Царевском кладбище. И сынок средний увез старика на своей «Газели» в славный город Сызрань, где жил и до сих пор живет.

Дед Ефим за весну, лето и осень оклемался настолько, что переругался сперва с невесткой, потом со сватьей, огрел напоследок своего средненького палкой по спине за то, что в доме правят бабы, а не мужики. Потом оделся и пошел, стуча палкой, на древний Сызранский вокзал, сел в скорый поезд и приехал на родную Пухляковскую с небольшой, но веселой пересадкой.

Ефиму Гаврилычу в ту пору было уже за девяносто лет, но выглядел он не как инвалид и палкой стучал уверенно.

На родной улице тихо шел день. Ефим Гаврилыч, вздыхая, шел и улыбался от покоя и воспоминаний. Так он дошел до своей избушки в три окна и едва не умер, обнаружив напротив не милое для старческих глаз колдуновское пепелище, а высокий дворец… В общем, даже если бы кругом бегали румяные голые девки и устроили бы свалку из-за такого орла, каким был, есть и будет во веки вечные кавалер долгой жизни в России Ефим Гаврилыч Голозадов, – и то удивился бы старик поменьше.

– В феврале уехал к сыну погостить, – глотая морозный воздух, хрипел и никак не мог отдышаться Гаврилыч. – А тут…

Истомленного дорогой деда охватил гнев, он долго стоял и смотрел на чудо-юдный дом и не мог сдвинуться ни туда, ни сюда. Зрелище было не для нервных, и вездесущие бабки здоровались издали, Гаврилыч кивал и, только замерзнув, открыл свою калитку, отомкнул замок на двери, зашел в избу и начал топить печь.