Когда мы проезжали мост, пошёл дождь. Окно подёрнулось живой пеленой – разрывающейся и срастающейся тотчас – и я так и не увидела Дон – только что-то тяжёлое, свинцовое, колыхнулось меж рыжих полосок пляжа.

Автобус был почти пуст. Только старухи, опоздавшие на свой рейс, ехали до Волченского поворота. От самого города они волновались, что пропустят «свёрток», пересаживались, перетаскивая мешки, снимали чёрные, пахнущие землёй телогрейки, перевязывали пёстрые платки в серебряных искрах люрекса. Сквозь шум мотора и резкие, якающие голоса я иногда слышала, как с костяным звуком встряхиваются их бусы, и детство ворочалось в моей душе, протирая заспанные глаза.

Когда старухи вышли, наступила тишина. Даже звуки автобуса и шоссе не нарушали её. Я знала, эта тишина предвещает что-то, и вспомнила – что, когда автобус пошёл в гору. Она предвещала Сукровский Лог.

Лог открылся по обе стороны шоссе, весь, словно пространство разжало кулак и обнажило ладонь, и жемчужиной на этой ладони был родник, сверкнувший в закатном луче сквозь заросли постаревшего лозняка.


Я сошла в Сквирне, и идти мне было не к кому. Свобода моя была так велика, что всякое волнение, всякая неуверенность, всякий страх исчезли.

Я прошла через всё село и никого не встретила. Только индюшки лопотали и улюлюкали на меня.

У сельсовета спилили клён, и красные листья хрустели под ногами, обитые изморозью.

Холодало, и дорожная грязь стекленела.

Я заметила, как много брошенных, заколоченных домов – словно мой Дом в Карпинке разрушился, и мерзость запустения заразой распространилась дальше.

Вышла к храму. Автомастерской уже не было там, апсиду построили заново. Я обошла вокруг и поднялась на паперть. Единственная фреска сохранилась над главным входом – Рождество Христово. Фреска была размыта – в Вифлееме стоял туман, и туман поднимался в Сквирне. Голуби уютно возились на карнизах стрельчатых окон, готовясь к ночи.

У Ильинского пруда спугнула диких уток. Они вылетели из кустов тяжело и, пока я их видела, летели неподвижно, как самолёты, и так же серебристо блестели. После них в воздухе долго стоял гул.

Сухие репьи прыгали мне на пальто, и очень скоро я перестала их выбирать.

Пока я шла по селу, миновала ситечко дождя, бисерный град, снег мелкого помола и мокрые, растворённые в жидких тучах последние остатки солнца. Я видела Карпинку на горизонте и не свернула к ней на двух поворотах.

Ночевала на Дубовке, в пустом доме. Дом стоял в низине, без фундамента, родник во дворе, когда-то обложенный позеленевшим щебнем, поднялся, затопил двор, и дом поплыл.

Из-под сгнивших плинтусов выходила вода. Обои отклеились и полотнами лежали в комнатах. Однако же дом продавался – выбеленные влагой иконы в окладах из фольги висели в красном углу, праздные лампадки с мёртвыми мухами качались на сквозняках, посеревшие рушники объели крысы. Крысы обгрызли и шторки на окнах, распотрошили матрасы.

Под панцирной кроватью струился ручей. Он тихонько рокотал, стеснённый половицами. Я сбросила матрас, кровать заскрипела, и разбуженный лягушонок медленно поскакал из угла. Он растягивался по полу в каждом прыжке, сел посередине комнаты, и я видела, как дрожат его жидкие шея и брюшко.

Легла на кровать, завернулась в пальто и смотрела в зрачки Спаса – ничего больше не было видно на иконе – она выцвела, вымылась и была бела как снег.

Ночью ходили крысы. Они прыгали на кровать, качали сетку, и мне снилось, что бабушка баюкает меня в Карпинке. Крысы нюхали пальто и целовали мои руки, закрывающие лицо. Они дёргали меня за волосы, и мне снилось, что это бабушка перебирает их.