– Угу, – согласился мясник, приступая к запечённой бараньей ножке, утопленной в тушёной капусте.

– А ещё говорят, – слова вырывались из болтливого рта супруги, словно птицы, спешащие из клетки на волю. – Что она, Агния эта, брюхатая опять: вот-вот разродится. И что за щенок от паршивой суки появится? Задушить его надо вместе с матерью в колыбели.

– Ага, – кивнул покладистый мясник и, сыто откинувшись назад, громко рыгнул.

Таинственное происшествие породило в ближайшее воскресенье во время обедни немало сплетен среди прихожан. Они толковали и перетолковывали, смаковали и отрыгивали всё новые и новые подробности, от которых дыбом вставали волосы даже у видавших виды злодеев. О смерти несчастного супруга жестокой женщины судачили долго, вплоть до четверга следующей недели, когда лошадь градоначальника, выезжавшего из трактира, случайно не наступила на главу городских ищеек, спящего в канаве в обнимку с тучным старцем в грязной рясе, хозяином множества церквей города, который славился не только могучей статью, но и необычайного оттенка сизо-багровым носом. Впрочем, оказалось, что градоначальник обнимал мертвеца, ведь осилить ведро чистой водки не под силу даже святому духу, что уж говорить о его слуге. Однако это уже совсем другая история, которую открыто не обсуждали, а медленно, со вкусом обсасывали за закрытой дверью и задёрнутыми шторами: варево под крышкой всегда слаще. Поэтому судачить об этом событии было вдвойне приятно, гораздо приятнее, чем обсуждать судьбу очередной дурочки, не сумевшей вынести свалившегося на неё счастья семейной жизни.

Об убийце все забыли, впрочем, как и о дочери преступницы, девочке Нежине, которая родилась уже в городской тюрьме в тёплый весенний вечер, когда запахи жизни за решетчатым окном были особенно густы и сильны, а не по сезону горячий ветер гонял по улицам тополиный пух, сминая и сворачивая его в лёгкие воздушные шары, над которыми косо и лениво висела солнечная пыль, едва шевелящаяся от зноя.

Когда матери дали в руки туго запеленатый сверток, который даже не пищал, – настолько слабым оказался ребенок, рождённый до срока, – измотанная, истаявшая женщина успела лишь дать девочке имя, прежде чем последний лёгкий вздох сорвался с её искусанных в кровь губ, обмётанных родовой лихорадкой.

– Какая …нежная, – слабо улыбнулась Агния Куммершик, та самая Агния из добропорядочной и благонадёжной семьи, юная Куммершпик, которая недрогнувшей рукой зарубила отца малютки, сейчас бессмысленно глядевшей прямо в глаза матери. И, словно выполнив последнюю трудную работу, её душа лёгкой бабочкой улетела на волю из этих унылых, душных стен. А рождённая девочка осталась, и вместе с ней осталось её чудное имя – единственное, что отличало ребенка от других приютских детей, лежавших в металлических кроватках с сеткой, касавшейся пола.

– Глупая кличка для глупой девчонки, – ворчала старая нянька, рассматривая головку младенца с золотым пухом на затылке. – Ишь какая круглая, как тыковка. Такие завсегда дураками вырастают – мозгам там и закрепиться негде: всё о стенки бьются.

В те далёкие времена, когда собственный голос Нежины звучал куда громче, чем голоса окружающих, то есть когда девочка была настолько маленькой, что больше походила на толстое розовое полено, чем на человека, она смирненько лежала в своей старой детской кроватке и с любопытством смотрела по сторонам, ещё не зная, что отличается от других розовых полешек, и не в лучшую сторону. Не каждому при рождении суждено стать ребёнком убийцы. Гораздо удачнее было бы родиться дочерью воровки, особенно воровки мужских сердец: такие дети необыкновенно красивы и в жизни не пропадут; или выползти из трепетного и нервного чрева очарованной и одураченной дочери какого-нибудь приличного горожанина: такие обычно принимают деятельное участие в жизни побочных шиповниковых ветвей своего наивного розового куста. Но вот принять на себя клеймо материнского греха – хуже и быть не может.