Дилемма Иова рождается из подчинения силе, которая столь же добродетельна, сколь всемогуща. («Если действовать силою, то Он могуществен; если судом, кто сведет меня с Ним? Если я буду оправдываться, то мои же уста обвинят меня; если я невинен, то Он признает меня виновным».)[116] Особенно остра она у тех, кто ценит самоусовершенствование не меньше самопожертвования. Личность, рожденную в муках, нелегко принести в жертву – особенно если работа по ее лепке строится на источниках, подобных бухаринским.
Автобиографический двойник Бухарина, Коля, испытал свой первый «духовный кризис», когда умер его младший брат. «Да стоит ли все остальное одной Андрюшиной слезинки? Что все поступки, добродетели, подвиги, искупления, когда нельзя возвратить прошлого?» Ответ пришел оттуда же, откуда и вопрос.
Раз Коля сидел тихо один и читал Достоевского, и вдруг напал на место, которое потрясло его до глубины души. Это было то место из «Подростка», где изображается, как люди будущего, потеряв веру в бога и бессмертие души, будут чувствовать себя без этой утешающей тысячелетней веры… Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью[117].
Автобиографический рассказчик Воронского пережил свой первый духовный кризис, когда умерла его сестра.
«Как это случилось? – думалось мне, – как же это случилось? Я стремлюсь к общечеловеческому счастью, я хлопочу о благе и довольстве других – и вот я не заметил, не знал, чем и как живет моя родная сестра. Нужна была неотвратимая близость смерти, чтобы она рассказала мне о себе… Ведь так можно дойти, пожалуй, до того, что будешь устраивать это самое вселенское братство и мять, топтать безжалостно и холодно, не замечая вокруг себя не только явных врагов, а вообще живую жизнь: детей, братьев, сестер! Или, возможно, это пока так и нужно, иначе не побеждают, как со сжатыми зубами, со сталью в сердце и с холодной ясностью в голове? Как же это?»[118]
Этот монолог открывает центральный эпизод книги: диалог рассказчика с дядей, отцом Николаем.
На пыльном дворе, заставленном телегой, тарантасом, дрожками, растянувшись у конуры, лежали рядом, голова к голове, цепная собака Милка и розово-грязный поросенок. Оба спали. Спросонок поросенок повиливал тугим концом хвоста.
– Какое корытное счастье! – заметил я, проходя мимо.
Отец Николай, полный, спокойный, рассудительный священник и домовитый хозяин, взглянул на поросенка и Милку, улыбнулся, поправил серебряный крест на груди, молча прошел мимо.
Рассказчик догоняет его, и они поднимаются на крутой берег реки за деревней.
Жидкое, нежаркое солнце клонилось к краю янтарного неба. С правой стороны обрыва расстилался сочный зеленеющий луг. Медленно, вразброд брело к селу стадо коров, овец и лошадей, бросая длинные тени. Бессмысленно блеяли овцы, сухо щелкали кнутами пастухи. Развевая и потряхивая гривой, пробежали, играя, два скакунка. Покойно лежала, поблескивая медными бликами, плавно изгибаясь, светлая река. За рекой уходили вдаль поля. На холмах виднелись деревеньки, за ними стоял молчаливый, торжественный сосновый бор. Мерно плыл медленный, далекий благовест.
– Благодать, – промолвил отец Николай, останавливаясь и опираясь на длинный посох. – Ты на дворе упомянул про корытное счастье. Что ж, оно, может быть, и корытное, да настоящее… Произрастание… Им же все и созиждено: трава, деревья, скот всякий, хаты, мужики, птицы, мы с тобой. Все, что ты видишь в окружности, – он неторопливо широко провел рукой, – все создано произрастанием, корытным счастьем, по-твоему.