Со временем я осознала, как использовать интерес Колина в своих целях, и начала придумывать короткие диалоги, якобы состоявшиеся между мной и Натали, неизменно перенося рассказ на конец занятия – конечно, при условии, что Колин вел себя хорошо. Поначалу я стыдилась своей лжи, но потом так привыкла, что сама уже начинала верить, что Натали общается со мной. Как-то я даже дошла до того, что сказала:
– Думаю, мы с ней подружились.
Колин кивнул. Я не была уверена, что он верил моим россказням, догадываясь, что ребенок, который наловчился доводить взрослых до белого каления, может быть очень проницательным. Тем не менее внешне он недоверия не выражал. Подозреваю, ему просто нравилось разговаривать о Натали. Но она не приходила к нему, никогда.
Колин оставался для меня тайной, но что-то я уже начинала понимать в нем. Он не был плох по натуре, но болезненность, бездеятельность и недостаток общения сделали его раздражительным и деспотичным. Привыкший разговаривать с людьми, находящимися в подчиненном положении, Колин усвоил высокомерный, презрительный тон, распространяющийся даже на Леонарда, как я с удивлением обнаружила, когда однажды Леонард заглянул к нам на урок.
– Главное, не перенапрягайте его, – указал Леонард. – Напряжение может негативно сказаться на его здоровье, – он сощурился и переместился от полосы света. – И зачем вы раздвинули шторы? Свет ему вреден.
– Но разве…
– У вас есть возражения? – Леонард поднял брови.
– Нет, мистер Леонард, нет, – быстро ответила я.
– Хорошо, – его лицо выразило участие. – Обращайтесь, если у вас возникнут вопросы или затруднения.
Он вышел, и мои невысказанные возражения остались при мне.
«Как солнечный свет может быть вреден?» – думала я, спускаясь в оранжерею после занятия. И что значит «не перенапрягайте его»? Колин занимается от силы два часа утром, а потом лежит и смотрит в потолок весь оставшийся день. И разве не полезнее больному ребенку занять свой ум, отвлечься от своего состояния? Последствия этой «незанятости» я наблюдала регулярно. Иногда казалось, что Колин вообще ни о чем больше не может говорить, только о том, как он болен да как ему плохо, хотя никогда не мог внятно ответить на вопрос, что именно у него болит. В один день я не выдержала и высказалась, что, если бы Колин меньше размышлял о своем скверном здоровье, оно и не было бы таким скверным.
В оранжерее я увидела Грэма Джоба, с которым успела познакомиться раньше. Это был сутулый, но крепкий еще старик, всегда с сердитым выражением на морщинистом лице, всегда погруженный в свои мысли. Его седые волосы торчали, колючие, как проволока, усы были желтые от дыма. Несмотря на его угрожающий облик, он мне нравился. «Добряк, – отзывалась о нем миссис Пибоди. – Но жизнь побросала, и стал он твердым, точно зачерствевший каравай». У Грэма Джоба был сын, жокей, погибший лет десять назад, когда во время забега его сбросила лошадь. Жена умерла еще раньше, и с тех пор Грэм Джоб остался совсем один. Когда бы я его ни видела, он всегда был чем-то занят. Вот и сейчас, взобравшись на стремянку, срезал отмирающие листья с длинной гирлянды ползучего растения. Я подняла один листок.
– Что нужно сделать, чтобы помочь больному? – задумчиво спросила я.
К цветам это не относилось, просто мысли вслух, но Грэм Джоб ответил:
– Поставить ближе к свету и взрыхлить почву, – и слова его пришлись как раз кстати.
Мне представилась комната Колина. Ни книг, ни игрушек. Вот уж точно цветок в засуху. Да его меланхолия следствие обыкновенной скуки! «Я займусь им, – пообещала я себе. – Непременно».