Когда она, ускоряя шаг, прошла вперед, сумочка на сгибе локтя повисла чугунной гирей, а руки и ноги непослушно задеревенели. Сейчас ее больше всего заботило сохранить достоинство, не дрогнуть, не упасть, не споткнуться. Идти вперед, только вперед.
Проводив ее взглядом, офицер прищелкнул языком:
– Какая красавица! В ней чувствуется дух истинного Парижа. Я буквально вижу ее привязанной к столбу на Гревской площади, где в старину сжигали ведьм.
Его спутник вскинул бровь:
– Неужели наш неприступный ас люфтваффе влюбился в первую встречную? Это так не похоже на тебя, Курт.
– Я встречаю эту женщину на улице Мучеников уже третий раз. Кажется, она живет в доме на углу. А в условиях войны трех встреч вполне достаточно для близкого знакомства.
Таня смогла расслабить спину, только свернув за поворот. Осколком прошлого, мирного Парижа впереди маячил сквер Сен-Дени со спасительными скамейками в густой тени деревьев. Она буквально рухнула на ближайшую скамейку, тупо уставившись на старушку с вязанием. «По-моему, бабуля сидит тут уже второе десятилетие и так же вечна, как памятник святому Дионисию с отрубленной головой в руках».
– Таня! Рада тебе видеть!
Люда возникла рядом внезапно, словно караулила в кустах.
Они были знакомы почти десять лет, с того самого дня, когда Люда подсказала Тане устроиться переводчицей к месье Тюрану. Время от времени они выкраивали минутку попить кофе где-нибудь на Монмартре и раз в год, на Пасху, ходили вместе в русскую церковь к отцу Лазарю.
Хотя Люде перевалило за сорок, на ней было надеты легкомысленное сиреневое платье с оборкой и бежевый жакет в крупных горохах. Она по-прежнему работала танцовщицей в кабаре, хотя и постоянно твердила, что пора перестать трясти ногами и придумать себе более достойное занятие.
– Я тоже рада, мне сейчас необходимо поговорить с кем-нибудь, – Таня подобрала слово, – родным, кому можно поплакаться в жилетку и знать, что тебя поймут правильно.
Выразительно подняв брови, подрисованные ровными дугами, Люда понимающе спросила:
– На фашистов нарвалась?
– Да. Идут, гады, такие гладкие, откормленные, наглые, как у себя дома, – в Тане все еще клокотала ненависть, и она перевела дух. – Понимаешь, они про нас говорили – про Москву и Ленинград.
– Про нас… – Людино лицо искривилось болезненной гримасой, отразившей глубокую муку. – Я когда из России вырвалась, то думала, что никогда, – она подняла вверх палец, – никогда не буду причислять себя к СССР. Хотелось забыть прошлое, переболеть революцией, как черной оспой, и начать жизнь сначала. Я десять лет кровавые струпья с души отковыривала. Десять лет! А сейчас бегом бы побежала, взяла винтовку и встала на границе с Польшей, чтобы не пропустить в Россию эту фашистскую погань, – она закусила губу, оставив на зубах след помады.
– Люда, надо что-то делать, – сказала Таня, – мы не должны сидеть сложа руки и любоваться, как фашисты устанавливают свои порядки. Меня тошнит от вида свастики. На фронт хочу, чтобы лицом к лицу, как наши предки. Ведь мы же русские. Русские!
Она взяла Люду за руку с худыми, нервными пальцами и посмотрела ей в глаза. Люда отвела взгляд:
– Представь, подружка, а я перед ними еще и танцую. Вчера вдоволь налюбовалась, как они, налившись вином, орут мне «браво». Рожи красные, воротнички у рубах расстегнуты. У меня отец был охотником, так мне фашисты диких кабанов напомнили. Таких, знаешь, огромных, грязных, с желтыми клыками в пасти. Танцевала и думала, что больше всего хочу швырнуть в зал гранату, чтоб клочья их шкур до потолка полетели.
Люда резко выпрямилась, и ее глаза сузились.