Памятен ежевечерний обряд выкуривания комаров. Сначала на углях костра разжигались сосновые шишки. Их сухие, невзрачные серые шарики преображались, когда их напитывал огненный жар: лепестки раскалившихся шишек становились розово-полупрозрачны, и вся шишка напоминала светящийся нежный цветок.

С десяток таких вот светящихся шишек зачерпывались жестяною консервною банкой из-под тушёнки – белый дым начинал вытекать из неё, – и с этим «дымарём» моя мама залезала в палатку. Всё пространство под пологом тотчас оказывалось наполнено густым дымом, который валил и из входа, и из затянутых сеткой окошек и даже просачивался сквозь брезент. Уже секунд через десять мама, жмурясь и задыхаясь, выбиралась наружу. На неё было жалко смотреть – лицо было красным, из глаз текли слёзы, – но на что не пойдёшь ради сына и мужа? Пока она приходила в себя, отец, торопясь, зашнуровывал вход. Это было не так-то и просто: приходилось вдевать деревянные шпеньки в непослушные петли, всё это путалось в пальцах, отец злился, палатка закрывалась медленно, и выкуренные комары преспокойнейшим образом успевали в неё возвратиться.

Но что комары, когда молодой сон в палатке, после бесконечного дня, проведённого в летнем раю среди сосен, на берегу прекрасной реки, был так крепок, что я как-то умудрился проспать даже грозу, бушевавшую ночью над нашей палаткой. По рассказам родителей, да и по опыту гроз, которые мне довелось пережить после, я хорошо представляю, как скаты дрожали и прогибались от струй низвергавшейся с неба воды, как гремел гром и как внутренность нашей палатки озарялась нервическим светом сверкающих молний. А мама – сама ни жива ни мертва – прикрывала меня, крепко спавшего, от летающих над палаткой молний своими ладонями! И ведь прикрыла: я с той поры прожил полвека, но и сейчас вспоминаю то лето, когда руки матери оказались самой надёжной и несокрушимою кровлей на свете.


Конечно, после той «брезентухи» бывали в моей жизни и другие палатки, каждая из которых была по-своему хороша. Были военные шатровые палатки, стоявшие на дощатых помостах, в которых мы, молодые легкоатлеты, жили на летних тренировочных сборах. Проснёшься, бывало, в ней утром, под трель свистка тренера, и, успев натянуть только спортивные трусы, ещё сонный, босиком выбегаешь на утреннюю разминку, а это четырёхкилометровый кросс по песчаной тропе среди сосен, в смолистом воздухе летнего бора… и в том ощущении неистощимости собственных сил, какое бывает лишь у пятнадцатилетнего юноши.

Был жёлтый чум под названием «Лотос», который однажды взлетел над обрывом при сильном порыве внезапного ветра, и мы с другом Виталием едва успели схватить его, прежде чем он упал в весеннюю мутную Жиздру.

Потом была польская трёхместная «Вертикаль», в которой всё наше семейство – я, жена, сын и дочь – размещались во время семейных байдарочных сплавов, а наш пёс Луи (седой и лохматый, задумчивый шнауцер) с кряхтеньем укладывался в «предбаннике». Луи, даже спящий, знал своё дело сторожевого пса – охранять дом – и сквозь дрёму сонно порыкивал на те шорохи, что раздавались в ночи возле нашей палатки.

Но, как бы ни были хороши все эти палатки – и лёгкие, и удобные, и современные, – сердце навеки отдано первой любви. Только в ней, в «брезентухе» далёкого детства, возникало домашнее чувство уюта и защищённости. И тем удивительней, что оно возникало под какой-то всего лишь брезентовой тряпкой, подпёртой двумя жердями и растянутой на восьми верёвках. Значит, в палатке мы обретали не столько сам дом, сколько его, дома, идею. Мы создавали и ощущали границу меж нами и миром, и это нам помогало почувствовать реальность собственного существования. К Декартовой формуле «cogito ergo sum» можно добавить: я существую ещё и тогда, когда между мною и миром есть граница, преграда, когда я живу пусть даже в тряпичном, но всё же в доме.