Вот поэтому ты и любил поезда. Когда стоял ещё на перроне и чувствовал, как он дрожит от приближающихся вагонов, а лобовой прожектор тепловоза из маленькой звёздочки превращается в слепящее солнце, которое с гулом проносится над головами, тогда и в тебе начинал нетерпеливо подрагивать каждый сустав. Скрипя, отдуваясь и лязгая, поезд замедлялся, потом останавливался, и ты порой видел, как из его сочленений на шпалы капает влага – этот словно бы пот разгорячённого и хорошо потрудившегося состава. Распахивалась вагонная дверь, затем откидывалась площадка, закрывающая ступени, и ты торопливо вскакивал в тамбур, навстречу капроновым круглым коленям посторонившейся проводницы. В проходе вагона первое, что встречало тебя, был горячий титан с кипятком и ведёрко угля на полу рядом с ним. Горький запах угля был, конечно, тревожен, но эту тревогу быстро смирял уют дремлющего вагона, углы простынь, свисавших в проход с верхних полок, и сонные вздохи полуочнувшихся пассажиров, их вопросы спросонья: «Какая станция? Сколько стоим?» – и остатки их трапез на столиках – словом, всё то родное, до боли знакомое, что называлось: «плацкартный вагон в три часа ночи».
Конечно, тебе в это время тоже хотелось спать; но мир ночного вагона был так интересен и так тобою любим, что ты нарочно оттягивал миг засыпания, зная, что сон от тебя, молодого, всё равно не уйдёт, и, растянувшись на верхней полке, всеми чувствами впитывал то, что тебя окружало. Ты слышал, как под полом вагона что-то зазвякало, а потом зажурчало – наверное, там проверяли тормозные колодки и наполняли баки водой, – а потом слышал, как стукнули сцепки, и вагон мягко подался сначала в одну сторону, но, спохватившись, качнулся и поплыл в противоположную. Колёса внизу застучали чаще и чаще; полосы света быстрей и быстрей замелькали в проходе – и вдруг погасли: поезд словно сорвался с лучей станционных огней в глухую и тёмную ночь. Скорости хода почти не ощущалось, но ты всем телом чувствовал, как вагон напряжённо дрожит, словно он так, застоявшись, озяб, что теперь не мог справиться с этим ознобом. От окна в самом деле тянуло январскою стужей, и ты, как мог, подушкой и краем матраца отгораживался от ледяного стекла. Ещё хорошо, что в вагоне щедро топили, и десяткам дремавших людей стужа ночи была нипочём.
А ты представлял себе те ночные снега и пространства, сквозь которые мчится вагон. Что отделяло всех вас, пассажиров, от стужи и тьмы? Только эта дощатая тонкая стенка – по сути, скорлупка, – так отчего же все спали так безмятежно и сладко? Неужели достаточно лишь эфемерной преграды меж нами и миром, чтоб этот чужой, равнодушный и даже враждебный мир был нам не страшен? В этом гудящем, дрожащем, качающемся вагоне, посреди ледяной темноты, каждый спал так, словно он был в своём доме, в привычной постели, в надёжном углу.
Вагон продолжал гудеть и качаться; по окнам порой пробегали короткие светлые блики – быть может, огни переездов? – и эти гуденье, качанье, мельканье – они усыпляли тебя, словно зыбка, в которой убаюкивают младенца. Глаза закрывались сами собой, рука сонно свешивалась в проход, а вагон, подвывая, дрожа и качаясь, летел и летел сквозь бездонную ночь…
Итак, ты просыпался на подмостях, разбуженный стуком железнодорожных колёс. Под щекой у тебя лежал ватник, потёртый, истрёпанный, что называется, видевший виды. Из прожженных дыр торчали клоки серой ваты, рукава залоснились, один накладной карман был наполовину оторван. Но всё равно ты свой ватник любил и старался с ним не расставаться. Если даже он не играл роль одежды, то служил тебе или подстилкой, или одеялом, или подушкой. Имея ватник, можно было заснуть не то, что на подмостях, но и на кирпичной куче: сквозь слой простёганной ваты углы кирпичей не так уж и сильно впивались в рёбра. Запах же ватника сохранял следы той работы, которой ты в нём занимался. Клал кирпичи – сырые рукава пахли цементным раствором; обрезал тёс на пилораме – от ватника, обсыпанного опилками, исходил смолистый запах сосны; крыл рубероидом крышу – на ватнике оставались пахучие липкие пятна гудрона; жёг костёр – ватник пах, естественно, дымом.