Тимоха подобрался к соседнему креслу, где лежал Лобан, одетый точно в такой же комбинезон, потолкал его, оторвал липучки, связывающие руки. Старшой спал, и от него все еще воняло перегаром… Но такого и быть не может! К вечеру всяко бы продышался, перегнал бы сивуху из крови в мочу…

– Стоп! – сказал он, осененный внезапной догадкой.

Их же еще только везли в Москву! На самолете! На санитарном! Вон и гул какой-то за стенкой. А самолет – импортный, не советский, пригнали откуда-нибудь в качестве гуманитарной помощи. И комбинезоны эти, видимо, входят в комплект для перевозки раненых… Но кто же ранен-то здесь? Изломанные парашютисты обычно что утюги – так закатают в гипс, будто живой памятник.

Все лежат красавцами, ни одной повязки, ни шины, ничего! И сон у всех странный, как под наркозом. Иначе бы ворочались, храпели, сопели и чмокали.

В следующий миг Тимохе стало нехорошо, заболело под ложечкой от тоски: вспомнил, что перед тем, как потерял сознание, видел каких-то мужичков в скафандрах под деревом, коротеньких и зеленых. Чего-то они суетились, бегали, как муравьи…

Значит, крыша поехала! Причем у всех сразу. Вся группа накрылась, и везут в какую-нибудь психбольницу. А пристегнули всех, чтоб не буянили, снотворным накачали…

Он сел в свое кресло и чуть не заплакал от жалости к себе. Руки увидел, по-прежнему черные, измазанные родной печной сажей, глубоко въевшейся в кожу.

Дома печь развалена, Ольга матерится, ребятишки в грязи ползают… Куда везут? В какой город? И письма не дадут написать. Говорят, дуракам не разрешают, чтобы домашних с ума не сводили… У Тимохи началась вдруг такая смертная тоска – лучше бы не приходил в сознание. Лежал бы себе, как вся гвардия лежит, и сопел в две норки. И не думал бы… Домашняя сажа на руках показалась ему такой дорогой, милой сердцу, что он руки к губам поднес и чуть ли не поцеловал. Не надо смывать! – подумал, – пусть хоть эта частичка родимого крова всегда будет с ним. А то ведь все свое содрали, трусов не оставили, в какую-то униформу обрядили, паскуды. Грязь же от домашней печи – это не грязь!

– Погоди-ка, Тимофей! – вслух сказал он и слегка оживился. – Если ты думаешь… Да так складно думаешь, значит, не все потеряно! Дураки-то вовсе не соображают…

Он замолк и огляделся: услышат – скажут, сам с собой базарит. Это первый признак душевного заболевания. Мотя покровский ходит вон и бухтит-бухтит себе под нос.

И руки надо бы отмыть! Отпарить, вытравить всю сажу. Потому что когда ее бережешь, тоже ненормально. Разве умный человек ходит с грязными руками? Разве трясется от умиления над неопрятностью?

Эх, и отмыть нечем! Ни крана, ни раковины. Надо было, когда писал, хоть мочой, что ли… Тимоха поплевал на ладони, потер о комбез – ничуть не посветлело.

Да и чиститься сейчас сидеть, когда летишь хрен знает куда и зачем, признак нездоровый. Вроде, слышал, мания такая есть – мания чистоплотности…

– Тьфу! Мать ее так… Не знаешь, что хорошо, что плохо, – забывшись, выругался он. – Ну ты и влип, Тимоха! Удружил тебе шеф!..

Он снова осекся и огляделся – спят. А чего это он говорит сам о себе, будто со стороны видит? Надо контролировать себя, в руках держать, бороться, если в самом деле небольшой завих случился. Поди, пройдет. Вот же, все вижу, все понимаю правильно, осознаю себя, ориентируюсь в пространстве, по полу хожу – не по стенам. Правда, написал за тумбу, так от нужды! Гады, хоть бы сортир сделали в этой труповозке, буржуи проклятые…

Вообще-то разобраться – почти здоров. Наполеоном себе не кажусь, твердо знаю, что я – Тимофей Трофимович Алейский, парашютист из авиалесоохраны, живу в селе Покровском, имею жену Ольгу и двух девок, Наташку и Олеську. Одной пять, другой четыре года… Сам родился в семидесятом году, третьего декабря, кончил десятилетку, отслужил в Рязанской воздушно-десантной дивизии, пятьдесят семь прыжков сделал…