Он слегка поморщился. Она это заметила.

– А мне ручная машина на руку будет. Первое дело – шутя выучусь, второе дело – детское, что понадобится, сейчас живой рукой… Мартынычу все бы за это надо хоть полтинничек в месяц; вы как думаете, Лука Иваныч?

– Разумеется!

– Хорошо это вы говорите: разумеется; а до дела коснется – и выдет один разговор. И так уж совестно… Сколько теперь он вам листов переписал? Я так мимоходом его давеча спросила…

– Ну? – с некоторой тревогой откликнулся Лука Иванович.

– Деликатный он человек, я уж вам говорила, и деликатный-то еще какой!.. А я по голосу его и по всему виду чувствую, что ему не хочется мне всю правду открывать.

Лука Иванович встал с кушетки.

– Надо ему на той неделе… – почти сконфуженно вымолвил он.

– Этакого человека обидеть недолго, Лука Иванович; ведь это его, трудовое. Только вы не подумайте, что он сам жаловаться стал – ей-богу, нет! Я насилу добилась от него ответа насчет листов, да и то небось притаил что… Вы хоть бы половину, что ли… Нужный человек…

– Хорошо, Аннушка, хорошо, – торопливо перебил он ее и запахнул свой халат, собираясь уходить. – Я вот насчет Настеньки хотел… Завтра поутру, не забудь порошок… непременно; я, пожалуй, поздно проснусь.

– Что за порошки… одна трата.

– Пожалуйста… я бы и сам, да рано не встану.

– Вот опять до петухов писать будете: а завтра начнете хныкать: голову разломит, нервы всякие…

И она глуповато рассмеялась.

– Так, пожалуйста, – повторил он, – красненький-то порошок.

– Хорошо. Чай, своя, не уморю.

Он кивнул ей головой, но руки не протянул.

– Свечи-то опять все сожжете, да и я-то засиделась… Вы бы лучше уж керосин жгли. Постойте, в клубе-то театр был, что ли?

– Вечер.

– Вы – даром?

– Нет.

– Неужто деньги платили? А сами сказывали – скука смертная… Хоть бы для меня достали даровой билетик. Мартыныч говорит: в прикащичий во всякое время, сколько угодно могу добыть билетов… Покойной ночи!

Она зевнула и встала со стула. Дверь за Лукой Ивановичем затворилась.

V

За письменным столом он посидел недолго, посмотрел переписанные Мартынычем листы и кое-где сделал поправки карандашом.

Под одеялом, на диване, он поворачивался не меньше часу. Спать давно была пора; но мысль забегала и туда, и сюда, захватывая по пути и прошлое, и то, что теперь висело над головой, словно петербургская болотная мгла. Новый толчок к этому беганью мысли дала женская фигура в светло-лиловом платье… Иначе и быть не могло. Лука Иванович, закрыв глаза, ясно видел все очертания пышного бюста и все даже складочки платья. Так все это и вырезалось на фоне гостиной, в какой-то особой перспективе, как оно часто бывает, когда думается о чем-нибудь с зажмуренными глазами. И тотчас после того всплыла "Аннушка", со всей обстановкой ее комнаты, в розоватом свете лампочки, с широким, плоским лицом и голубой круглой блузой. Выплыла и сразу пахнула тем, от чего Лука Иванович не может уж никуда убежать… точно в ней в этой голубой блузе сидит вся действительность, вся ее правда, вся ее поденщина… Не с ней, не с этой круглой блузой дотянул он всю свою жизнь до сегодняшней ночи; но она засадила его, быть может, навсегда в клетку, где и прежде было также не нарядно, да все-таки что-то как будто мелькало…

"Настеньке-то лекарства не дадут", – вдруг выговорил он про себя, и мысль его остановилась на дохленькой трехлетней девочке. Ведь вот она ему дорога же? Ему не хочется, чтобы ее детский кашель перешел в коклюш или во что-нибудь еще посерьезнее. Жаль ему ребенка – больше ничего. Пускай живет в сухом углу, пускай ест белый хлеб и ходит в крепких платьицах. Эта девочка доставляет ему что-то похожее иногда на семейный "очаг". Зовет она его "Юка", вместо "Лука", и это всякий раз веселит его. Она чувствует, что "Юка" – ее приятель, что от него ей никогда не достанется тукманок и окриков, как от "маньки", как она звала свою мать.