Наседкин пробыл у нас до ужина. Напяливая свою старомодную шубу на полысевшем хорьковом меху с тощими хвостиками, он спросил:

– Ну, так когда начинаем рабочий день, товарищ шпитальлейтерин?

– Как обычно, в девять, Иван Аристархович.

– В девять? – Он подумал. – В девять поздно. Приду в восемь. Счастливо оставаться. – И ушел, спокойный, деловитый, обычный, унося с собой свой акушерский чемоданчик.


Только тут, сунувшись за носовым платком и почувствовав в кармане что-то холодное и жесткое, я вспомнила об этом самом «бефеле», оставленном Прусаком. Это официальная бумага городской комендатуры, напечатанная на русском языке. «Бефель» – приказ. Оказывается, я теперь не только шпитальлейтерин, но и шеф-артц, то есть главный врач гражданского госпиталя, и мне, на основе распоряжения какого-то там имперского уполномоченного, надлежит содержать вверенный мне госпиталь в чистоте и порядке, тщательно регистрировать каждого поступающего, а в случае, если среди них окажутся большевики и особенно комиссары, а также люди еврейской или цыганской крови, я обязана немедленно сообщить об этом в третий отдел штадткомендатуры. Жалкое оборудование наше, которое мы насобирали в руинах, оказывается, собственность какого-то вермахта, и за сохранность его я тоже отвечаю. Ну, а в конце большими буквами напечатано: «За неисполнение данного приказа, равно как и любого его пункта, вы будете подвергнуты наказанию по германским законам военного времени».

Вот, Семен, как обстоят дела. Ты знаешь, что я решила? Спрятать эту бумагу и никому из наших не показывать. Зачем говорить людям, что они живут под топором? Вот только я-то знаю, что надо мной висит топор… Ну, ничего, ничего, как-нибудь.

Наркотиков у нас чертовски мало. Но я полагаю, что сегодня имею право на двойную дозу. Надо же мне уснуть.

8

Знаешь, Семен, кем оказался тот, кого принесли на носилках ночью? Эта Антонинища так мне тогда и не сказала. Но он сам рекомендовался:

– Сухохлебов Василий Харитонович. Полковник.

У него тяжелая контузия. Очень мучается. Стараемся с помощью наркотиков держать его в состоянии полусна. Впрочем, у него не поймешь, спит или бодрствует. Но я уже научилась различать: когда бодрствует, лежит тихо, с закрытыми глазами, а во сне начинает метаться, стонет, командует: «Выбросьте роту из резерва на правый фланг…», «Аэродром не сдавать, держать до последнего…», «Левого соседа на провод…» Впрочем, и бодрствуя, он иногда, забывшись, разговаривает сам с собой. Такая у него, должно быть, привычка. Но тогда уж слов не разберешь.

Странные у него отношения с этой Антониной. Все свободное время она вертится около его койки, ловит каждое движение, то подушку поправит, то одеяло подоткнет. Он относится к ней с ласковой шутливостью, как и к моим ребятам. На меня она волком смотрит, должно быть, из-за этого парня, из-за Мудрика, которому я влепила пощечину. Тетя Феня, это наше госпитальное Совинформбюро, уже как-то прознала, что он будто бы суженый Антонины. Впрочем, что она вкладывает в понятие «суженый», так и осталось неустановленным.

А я сейчас вдруг поймала себя на странной мысли, что этот Сухохлебов напоминает тебя, Семен.

Вообще-то трудно себе и представить двух более непохожих людей, чем вы. Ты – коренастый, плотный, как гриб подосиновик. У тебя широкое, полное лицо. Сухохлебов высок, костист да еще к тому же носат. Кажется, взяли его когда-то за голову и за ноги и долго тянули, а потом потащили за нос. Руки у него длинные, худые, на них обозначились вспухшие вены.

У тебя, Семен, как у всех блондинов, отдающих в рыжину, кожа светлая, даже розовая, у него смугловатая, тусклая, покрытая сероватой щетиной, а на лбу и у глаз морщины. Но когда он улыбается, – а он, несмотря на тяжелое свое состояние, улыбается нередко, – морщины укладываются так уютно и весело, что он сразу будто молодеет.