– Виноват, засиделся! – отвечал я Даниловне, как рядовой генералу, и мы с нею дружно смеялись.

Уже в сумерках, оглушенный всем тем, что случилось в течение дня, – уставшие ноги гудели, и ныла спина – я медленно пересекал двор больницы, потом шел по улице вдоль чугунной ограды с чувством, что я, утомленный заплывом, сейчас выбираюсь на берег, а больничный поток продолжает куда-то нестись, но уже без меня…

IV

В больнице я любил все. Мне нравилось, как, например, валит пар из распахнутой форточки пищеблока и как несколько прикормившихся возле больницы собак, скулящих и перебирающих от нетерпения лапами, ждут повариху Наталью – веселую, толстую бабу, – которая скоро вынесет миску с объедками.

С интересом я наблюдал, как, наподобие белого флага, треплется сетчатый легкий мешок, что надет на трубу вентиляции прачечной – чтоб в него набивалась летящая вата и нитки. Этот бьющийся белый мешок напоминал корабельный вымпел; и сходство больницы с ковчегом, спасающим множество самых различных людей, – это сходство опять приходило на ум.

Мне даже нравилось, как гудят лифты, как хлопают двери и как мелкой дробью стучат в коридорах колеса каталок: все эти звуки говорили о том, что больница живет и работает, дышит – и я вместе с ней тоже двигаюсь, тоже дышу.

В дежурные ночи, когда я лежал на диване в своем кабинете и слышал сквозь дрему все звуки бессонного ковчега, тогда я испытывал странное чувство: как будто громада больницы находится где-то внутри меня самого. С урчаньем гудели водопроводные трубы – казалось, гудящее это урчанье я слышу внутри своего живота. Скрипят где-то двери или половицы – а мне мерещится, что хрустят мои собственные суставы. По коридору стучат, приближаясь, колеса каталки – как будто во мне все сильнее и громче стучит мое сердце…

Можно было подумать, больница была мной самим – а я, в полудреме лежащий внутри ее чрева, был чем-то таким, что вмещало в себя и больных, и палаты, и пожарные лестницы, и коридоры, и гулкие залы реанимации и оперблока – этот родной и любимый мной мир.

Но больше всего я любил оперировать. Уже в раздевалке, где мы облачались в просторные, теплые – только-только из автоклава – штаны и рубахи, я начинал себя чувствовать лет на десять моложе. Вот странно: при всей любви к чистой добротной одежде – я и в других терпеть не мог затрапеза и неаккуратности – затрепанное белье оперблока мне всегда нравилось. И пусть мы, хирурги, потешно выглядели в этих штопаных, драных, линялых портах и рубахах – ни дать ни взять оборванцы в исподнем, – но мне было приятно напяливать эти лохмотья. Неужели тогда, в мои самые благополучные годы, я уже как бы предчувствовал, что меня ожидает судьба оборванца-бродяги?

Переодевшись, шел мыть руки. Шипела тугая струя, обмылок мелькал в потиравших друг друга ладонях, и серая пена вспухала меж пальцев. Казалось, я мою сейчас не одни только руки – но очищаю и душу. Все суетно-мелкое, лишнее будто смывалось струею воды. Пожалуй, нигде, кроме как в оперблоке, я не бывал так спокоен и собран, никогда так отчетливо не сознавал, что я в мире есть и я миру нужен. И круглое зеркало, что висело над раковиной, подтверждало мое ощущение: в нем отражался спокойный уверенный взгляд человека, которому ясно, зачем он живет.

Подняв руки – с локтей капало, и на подоле рубахи расплывались мокрые пятна, – я быстро входил в операционную залу.

– Добрый день! – бросал я в ее гулко-кафельное пространство.

Мне вразнобой отвечали врачи, санитарки и сестры – и только больной, что лежал на столе обнаженный, с дыхательной трубкой во рту, не мог ничего сказать. Несмотря на обилие здесь и людей, и приборов, и самых разнообразных предметов, от пластмассовых ведер до ярко сияющих ламп, пространство, в котором мы все находились, казалось огромным и гулким – как в храме. Здесь каждый звук, каждый жест становился как будто весомей себя самого.