В свою жену сын был влюблён так же, как и в компьютеры: он был от нее без ума. Стоило при нем произнести слово «процессор», «программа» или «Наташа» – как на его полном лице расплывалась улыбка совершенно счастливого человека. Ну, да бог с ним – его, в конце концов, жизнь, его выбор, и не мне решать, как и с кем ему жить. Мои-то собственные отношения с невесткой складывались, мягко говоря, холодновато, так что домой меня не тянуло еще и по этой причине. Я бы, конечно, давно разменял нашу трёхкомнатную квартиру, и жил бы отдельно, но дом наш был старым, подписанным к сносу, и никаких операций обмена или купли-продажи мы совершить не могли. Терпели и жили, надеялись на расселение – и в этих надеждах прошло уже несколько лет. Я был словно прикован к этой квартире, опостылевшей мне после Валиной смерти, и к чужой для меня семье сына. Если б не Машенька, внучка – мне бы и вовсе не с кем было ни посмеяться, ни поговорить в своём собственном доме.

То ли дело в больнице, с друзьями-коллегами, рядом с которыми прожита целая жизнь. Эти люди мне были ближе родных. Вот, скажем, Кирилл Митрофанович, наш патриарх. Старику было крепко за восемьдесят, но он исправно ходил на работу, и даже еще оперировал, причём очень неплохо, в добротно-старинной манере – большие разрезы и редкие швы – в том стиле советской военно-хирургической школы, который сложился у Митрофаныча еще на войне, в медсанбате, да так и остался на целую жизнь.

За те четверть века, что я проработал в больнице, Митрофаныч нисколько не изменился: старик словно был заспиртован. Такой же бугристый и голый череп, такие же кисти тяжёлых, с набрякшими венами, рук – и утробный, как будто из-под земли доносящийся, голос. Митрофаныч говорил мало, но всегда очень смачно, и многие из его выражений разошлись по больнице в виде присказок и поговорок.

– Ну что, Гриша? – гудел его бас. – Не пора ли по стопочке? А то чувствую – силы в упадке, пора влить горючего.

– Отчего же не влить, Кирилл Митрофанович? – отвечал я ему, доставая коньяк. – День отработали, можно и выпить.

Рюмка совсем пропадала в громадной руке старика.

– Ну, побудем живы! – гудел он, опрокидывал рюмку, и кадык крупно дёргался на его жилистой шее.

– А вы, молодёжь? – обращался я к вечно куда-то спешащим коллегам. – Не составите старикам компанию?

– Нет, шеф, спасибо, мы за рулём, – отвечали обычно они, второпях одеваясь. – Как-нибудь после, когда будет время.

– То есть, когда постареете, – усмехался я, чувствуя, как теплеет в груди после выпитой рюмки. – Что ж, я и сам был такой же: всё, помню, куда-то бежал, всё пытался себя самого обогнать…

Теперь мы с Митрофанычем, два одиноких вдовца, никуда не спешили. Сидели то молча, задумавшись – со стариком было очень легко и спокойно молчать – то вели неторопливые разговоры. Уж Митрофанычу было, о чем рассказать: чего стоил один его год на войне, в медсанбате!

– …А в сорок четвёртом, под Лидой, тоже был интересный случай. Я тебе, Гриш, не рассказывал? Ну, тогда слушай…

Он садился удобнее в продавленном кресле, почёсывал свой лоснящийся череп, и начинал:

– Прорывается к нам, к медсанбату, немецкая рота… Вокруг бой, пальба, крики – конец, в общем, света. А мы что? Мы оперируем – что нам еще остаётся? Ребят же не бросишь, которые ранены. Делаем ампутацию – тут врывается в нашу палатку какой-то эсесовский псих с автоматом. Орёт дурным матом, и дёргает, сука, затвором! Укокошил бы всех нас, как пить дать, только «шмайссер» его, нам на счастье, заело. А у меня как раз, Гриша, в руке ампутационный нож – ну, ты знаешь, длинный такой. Им еще поросят резать удобно… – Старик засмеялся, мотнул головой и так сжал, приподняв, свой громадный кулак, словно в нем и сейчас блестел нож. – И я немца того в живот – пырь! Он, понятное дело, захрюкал, да и завалился… Гриш, налей мне еще – горло сохнет!