6 июля, утром

Я должен записать сон, который приснился мне нынче ночью.

Я стоял у постели пастора Грегориуса; он лежал больной. Верхняя половина его тела была обнажена, и я выслушивал его сердце. Кровать стояла в его рабочем кабинете; в углу стояла фисгармония, и кто-то играл на ней. То был не хорал, и вообще не какая-то определенная мелодия, а как бы обрывки фуги, восходящие и нисходящие пассажи. Дверь была открыта; это меня беспокоило, но я все никак не мог собраться закрыть ее.

– Что-нибудь серьезное? – спросил пастор.

– Нет, – ответил я, – серьезного ничего нет; но это опасно.

Я хотел этим сказать, что, мол, опасно для меня самого. И мне казалось во сне, что я выразился глубокомысленно и тонко.

– Но на всякий случай, – прибавил я, – можно ведь послать в аптеку за капсюлями для причастия.

– Меня будут оперировать? – спросил пастор.

Я кивнул.

– Должно быть, придется. Ваше сердце никуда не годно, оно слишком старое. Придется его удалить. Операция, впрочем, пустяковая, достаточно обычного разрезального ножа. – Мне, как медику, это представлялось элементарным, и разрезальный нож как раз был под рукой. – Прикроем только лицо платочком.

Пастор громко стонал под носовым платком. Но вместо того чтобы оперировать его, я поспешно нажал на кнопку в стене.

Я убрал платок. Он был мертв. Я пощупал его руку; она была ледяная. Я посмотрел на свои часы.

– Он умер не менее двух часов назад, – сказал я вслух.

Фру Грегориус встала из-за фисгармонии, на которой играла, и приблизилась ко мне. Взгляд ее показался мне печальным и скорбным, и она протянула мне охапку темных цветов. И лишь тут я увидел, что она улыбается двусмысленно и что она голая.

Я протянул к ней руки и хотел обнять ее, но она ускользнула, и в тот же миг в открытых дверях появился Клас Рекке.

– Доктор Глас, – сказал он, – в качестве исправляющего должность столоначальника я объявляю вас арестованным!

– Теперь уж слишком поздно, – ответил я ему. – Разве ты не видишь?

Я указал на окно. Красное зарево ворвалось в оба окна комнаты, вокруг стало светло, как днем, и женский голос, доносившийся, казалось, из соседней комнаты, стенал и жаловался: мир горит, мир горит!

И я проснулся.

Утреннее солнце било прямо в окно. Я забыл вчера опустить штору, когда вернулся.

Странно. Ведь в последние дни я и думать забыл про урода пастора и его красавицу жену. Не хотел про них думать.

И ведь Грегориус уехал в Порлу.

* * *

Я записываю здесь не все свои мысли.

Я редко записываю мысль с первого раза. Я выжидаю, придет она снова или нет.


7 июля

Дождь, и я сижу и думаю о разных неприятных вещах. Почему я отказал Хансу Фалéну, когда он той осенью просил у меня взаймы пятьсот крон? Правда, я его очень мало знал. Но он перерезал себе горло неделю спустя.

И почему я не учил в гимназии греческий? Эта мысль приводит меня в такое расстройство, что я положительно делаюсь болен. Ведь нам его преподавали целых четыре года. Быть может, поскольку отец навязал мне греческий вместо английского, я и решил не учить ни того, ни другого? Надо же быть таким тупицей! Все прочее я, видите ли, одолел, даже ту чепуху, что называлось логикой. А греческий мы изучали целых четыре года, и я понятия не имею, что такое греческий.

И учитель тут, конечно, ни при чем, ведь он впоследствии сделался министром.

Разыскать бы свои школьные учебники и проверить, способен ли я еще что-то выучить, может быть, еще не поздно.

* * *

Интересно, каково это, когда на совести у тебя преступление.

* * *

Интересно, когда же у Кристины будет готов обед…

* * *

Ветер отряхивает промокшие дубы на кладбище, и дождь журчит в водосточном желобе. Какой-то оборванец с бутылкой в кармане обрел убежище под церковной крышей, в уголке у контрфорса. Он стоит, прислонившись к кирпичной церковной стене, и кроткий, доверчивый взгляд его блуждает меж бегущих туч. Капает с двух тощих деревцев у могилы Бельмана