Церковь находилась в пяти домах от нас, тут же на Долгоруковской, называлась Николы Чудотворца в Новой слободе, из окна мы видели ее высокую красного кирпича колокольню, теперь там киностудия «Союзмультфильм», а в 30-е был даже Центральный антирелигиозный музей.

Моя молитва была: «Господи, помилуй маму, папу, Таню, Марину, Сережу». Бог знает сколько времени у меня эта молитва оставалась. Кровати у нас, детей, были железные, и в изголовье у каждого на тоненькой ленточке висела иконка. У Тани – Христос Спаситель, у меня – Богоматерь с младенцем…

Священник покачивал кадило, в комнатах пахло ладаном. Наш большой фамильный золотой крест, которым служили домашние панихиды, хранился у бабушки, потом у мамы, теперь он у меня. Помню, как священник поднимал этот крест и мы его целовали.

3

Квартира, как и все квартиры московских граждан, стала коммунальной. К нам вселили – правда, по сравнению с другими очень по-божески – несколько жильцов. Луначарский дал папе охранную грамоту на самую большую комнату – библиотеку – «ввиду исключительной научной ценности его собрания книг». Поэтому у нас осталось четыре комнаты, к тому же один боковой коридор был только наш. Все знакомые считали, что мы в исключительно хорошем положении. А вновь прибывшие продолжали относиться к моим родителям как к хозяевам квартиры.

Первой подселили некую женщину по фамилии Бауман. Звали ее Вера Сергеевна. Она была родственницей большевику Николаю Бауману, убитому в 1905 году, – в это время как раз стали называть его именем московские улицы. Потом появилась Софья Николаевна Луначарская, племянница Анатолия Васильевича и папина приятельница. Для нее в бывшей большой столовой, а теперь бабушкиной комнате отгородили уголочек фанеркой, и она там жила некоторое время вместе со своим сыном Колей, нашим ровесником. Потом Луначарская получила квартиру, и тогда на ее место вселился сапожник.

По всей Москве были еще печки-буржуйки, а у нас на Долгоруковской – уже центральное отопление. В двадцать третьем году папе провели телефон. Это была большая редкость. Телефон, конечно, был один на всю квартиру, а то и на весь дом. К нам без конца приходили: «Нельзя ли от вас позвонить?» Я даже помню его номер: 3-13-41. А в ГАХНе, то есть Академии художественных наук, у папы в кабинете: 3-13-42.

Что я помню о папе в своем детстве? Только одно: «Тише, папа занимается. Говорите шепотом, здесь папин кабинет. Не бегайте!» И вдруг счастье – папа ушел! Особенно когда он стал вице-президентом ГАХНа и гораздо чаще работал не дома. Вот когда папа покидал квартиру, мы очень любили бегать. У нас было такое расположение комнат, что получался замкнутый круг: наша детская, рядом столовая, потом папин кабинет и кусок коридора. Вот по этому кругу мы бегали в салочки, по дороге любили в прятки играть. И в конце концов изобрелась какая-то разновидность не то пряток, не то казаков-разбойников. Называлась «плетняя дрань». Откуда пошло? Не знаю. Но любимая наша игра. Папа ушел – скорее в плетнюю дрань играть!

В те годы было гораздо больше домработниц, чем сейчас. Это было принято почти во всех средних домах Москвы. Слова «домработница» тогда не было, была прислуга. Потом решили, что «прислуга» – это унизительно, а «домашняя работница» – это все же работа, и уже ближе к тридцатым годам сократили до «домработницы».

Вначале у нас была няня. Ее звали Наташа, как и маму, поэтому няня для нас была Наташурка. Появилась она в доме очень интересно. Мама рассказывала, что в 1916-м, когда я родилась, то есть на третьем году Первой мировой и за год до революции, пришла она к нам от соседей и стала просить, чтобы мы ее взяли, потому что она честно там работала, но с ней очень плохо стали обращаться и не хотят ее больше держать: «А у вас две маленькие девочки, наверное, вам помощница нужна?» И мама ее взяла как няню. Потом произошла революция, и мама ей сказала: «Знаете, я больше не могу вас содержать», а няня ответила: «Ну как же вы одна останетесь? И кроме того, куда мне деваться? Не нужно мне никакой зарплаты, я буду у вас жить и вам помогать».