Фёдор пошагал дальше. Он, однако, и не заметил, как прошёл мимо Плешковского лога. Опоздавшим умом вернулся назад, к назначенной дедом Андреем безопасной повёрке, но ноги вели его своей дорогой. Дедов план он не отверг напрочь, но положил в глубь себя, для самого беспросветного часа, который ещё не пробил. Теперь же, в эти минуты раннего утра, его путь лежал к Раменскому. Его вела туда неодолимая безотчётная сила. Всё естество подчинялось только ей. Фёдор никому не смог бы понятливо объяснить, зачем туда возвращается: сдаваться околоточному милиционеру он не собирался, заходить в отчий дом – не зайдёт, – но если бы его подстерегла засада, он бы твёрдо и неуступно заявил поимщикам: «Дайте я посмотрю на село, а там хоть вешайте…»

Он поднялся на угор, где когда-то, невдали от опушки леса, располагалось родовое имение помещика Купцова. Разорившееся ещё в первую русскую революцию, сгоревшее дотла в полыме революционных низвержений восемнадцатого, – здесь остались от знатных построек лишь груды битого кирпича, бесполезного ржавого хлама, обгоревшие, замшелые бревна. Дикий захапистый куст и бурьян затянул, как забытую могильную грядку, былое хлопотливое жительство. Время искрошило судьбы обитателей помещичьего дома, переменило участь людей дворовых, к которым принадлежал и дед Андрей; здесь он и повёл отсчёт своим мытарствам.

Фёдор сел на край обомшелого, трухлявого бревна, положил возле парусиновую котомку с дедовыми припасами, опёрся локтями на колени. Отсюда, с угорья, Раменское просматривалось полно, как на ладони.

Ночные серые тучи, слившись в одно грузное тело, сдвинулись прочь от востока. Румяная зорька омолодила половину неба, первой косвенной позолотой солнца отметилась на пробуждавшейся земле. В лесу гомонили птицы. Ветер с росной прохладой потянул с севера, волной прокатился над озимым угодьем в сторону села. В Раменском от порыва этого ветра шевельнулся красный флаг напротив церкви.

Не раз Фёдору казалось, что флаг и крест – вроде как разные стороны человеческого нрава. Он не мог, не умел это определённо и метко выразить словами, но по наитию находил в треплющемся флаге – бесшабашность, вольнодумство, переменчивость: ветер расправляет его на все стороны света, полощет, рвёт, тянет с собою… – а крест ветру неподвластен: в нём преданность вечным устоям, твёрдость духа и сила мудрости. Но как ни чужды друг другу флаг и крест, порой в них угадывалось что-то объединительное, сходное: оба они вознесены к небу, к какой-то дальней неизбывной мечте…

Неотрывно-долго Фёдор смотрел на крышу родного дома. Доселе не веданное чувство скребло ему душу. Как же так-то? Вон дом-то – близко, а не войдешь. И полверсты не будет, а добираться, может, несколько лет. Ему живо, будто въявь осязаема, предстала домашняя обстановка, скрип сенных половиц, тёплый житный запах русской печи, в которой мать пекла караваи. В рамке, в простенке между окон, висит украшением материно рукоделье – мелким крестиком вышита тонкая девушка с высоким кувшином; потускнелый медный подстаканник стоит за зелёным стеклом в буфете; пузатенькая кадка с водой с висящим сбоку ковшом… А сойти с двухступенчатого крыльца во двор – здесь колодец под навесом, бочка, чуть подальше телега с опущенными, как две тощие измождённые руки, оглоблями… Когда-то Фёдор, мальчишкой, вместе с отцом вёл со двора Рыжку на колхозную конюшню. Жеребца отец сдавал опустя глаза, будто стыдился перед Рыжкой за измену, а новую сбрую (упряжь тоже принуждали принесть) сдавать не захотел; закопал её на краю огорода, захоронил в яме и почему-то до сей поры не отрыл и не воспользовался, хотя и можно бы…