– Ничего такого, – сказала Жуюй. – Люди смертны.

– Можем мы что-нибудь сделать?

– Никто ничего не может сделать. Ее уже нет на свете, – сказала Жуюй.

– В смысле – сделать что-нибудь для вас?

Поверхностная доброта проявлялась сплошь и рядом, безвредная, пусть и бессмысленная, так что же мешает, подумала Жуюй, воздать Эдвину должное за то, что он воспитанный человек, автоматически откликающийся на новость о смерти, которая никак его не касается? Она была знакома с умершей совсем недолго, сказала она, постаравшись замаскировать раздражение зевком.

– И все же… – колебался Эдвин, глядя на свою воду.

– Что – все же?

– У вас печальный вид.

Жуюй почувствовала прилив незнакомого гнева. Какое право имеет Эдвин лезть в нее в поисках горя, которое ему хочется обнаружить?

– Я не имею права на такие переживания, – сказала Жуюй. – Видите, я самая настоящая зануда. Даже когда кто-то умирает, я не могу претендовать на трагедию.

Резко сменив тему, она спросила, довольны ли остались мальчики подписанными футболками. Эдвин, казалось, был разочарован; он пожал плечами и ответил, что для Селии это значит больше, чем для них.

– Мамы есть мамы, известное дело, – сказал он. – Кстати говоря, вас не мать-тигрица вырастила?

– Нет.

– Что в таком случае вы думаете обо всей этой шумихе?

Если бы она могла, к чему подталкивала ситуация, сказать что-нибудь остроумное… но закатывать глаза и говорить остроумные вещи – это было ей так же чуждо, как презрение Джейка в восемь лет к семье приятеля, где едят не такую лососину, какую надо, или беспокойство Селии из-за рождественских гирлянд, чтобы они не выглядели ни слишком кричаще, ни слишком скромно. Свобода действовать и свобода судить, подрывающие одна другую, в сумме дают обильный источник тревоги и мало что сверх того. Не потому ли, подумалось Жуюй, американцы с такой охотой умаляют себя – смеясь друг над другом или, тактичнее, над собой, – хотя нет прямой опасности, перед которой лучше не выставляться? Но опасность в форме бедности, летящих пуль, беззаконных государств и недобросовестных друзей если не дарит дорогу к счастью, то по крайней мере проясняет твои страдания.

Жуюй бросила на Эдвина жесткий взгляд.

– Эта тема не кажется мне достойной обсуждения, – сказала она.

4

В разгар пекинского лета, когда влажный зной лишь изредка умеряется грозами, возникало ощущение, что такая же жизнь, как сегодня, будет и завтра, и послезавтра, и всегда. Казалось, арбузные корки на обочинах будут гнить, и гнить, и привлекать тучи мух; в переулках мутные лужи от переполненных стоков уменьшались в ясную погоду, но не успевали высохнуть совсем до очередной восполняющей грозы; дедушки и бабушки, сидящие около бамбуковых колясок в тени дворцовых стен, обмахивали внуков огромными веерами из осоки, и если закрыть глаза, а потом открыть, можно было почти поверить, что веера, и младенцы, и морщинистые старики – те же, что на редком фотоснимке столетней давности из путевого альбома заезжего миссионера, которого в итоге казнят в соседней провинции за распространение скверны.

Жизнь, уже старая, не старела. Именно этот Пекин с его тягучей, томной атмосферой Можань любила больше всего, хотя ее беспокоило, что он мало значит для Жуюй, которая, похоже, косо смотрела и на город, и на энтузиазм Можань. Попытавшись увидеть Пекин словно впервые, увидеть глазами новоприбывшей, Можань испытала минутную панику: может быть, и нет ничего поэтического в этих звуках и запахах, в нечистоте и скученности большого города? Когда мы помещаем того или то, что любим, перед чьим-то недоверчивым взором, мы чувствуем себя приниженными наряду с предметом любви. Будь Можань более опытна, владей она навыками самозащиты, она без труда замаскировала бы свою любовь показным цинизмом или хотя бы равнодушием. Бесхитростная в юном возрасте, она могла только загонять себя в угол надеждой, перераставшей в отчаяние.