Но вспомнишь,
что можешь махнуть из окна,
и как-нибудь переночуешь.

«Я, кажется, действительно, сдаю…»

Я, кажется, действительно, сдаю,
хотя не часто в этом признаюсь.
Я по утрам себя не узнаю,
и отраженья в зеркале боюсь.
Я завтрашнего дня так долго ждал,
что не заметил, как прошли года,
и я устал, как устает металл,
как устают и камень, и вода,
не взятые природой на учет:
тот, что лежит, и та, что не течет.

«Здесь, где было нам так хорошо, – зима…»

Здесь, где было нам так хорошо, – зима.
Море забытые вещи выбрасывает на пляж.
Тихо. В пейзаж не просачивается чума:
холодно, да и немного народу. Наш
холм, на котором мы отдыхали, на месте. Вид
дальних вершин не изменился. Снег,
нежно подчеркивая голубизну, горит.
Божье око в небе парит. Из всех
мест на земле мне осталась одна страна
горькой полыни и голых холмов, чей свет,
ежевечерне скатывающийся на
берег, не ненавидит вслед.
В этом краю за две тысячи с лишним верст
от сумасшедшего дома до гор, где живут мечты,
я тебя жду терпеливо, как верный пес
час возвращенья хозяйки. Ты
не огорчайся упрямством. До грустных глаз,
слившихся с тусклой тропой на краю земли,
вряд ли когда-нибудь сможет дойти «…у нас
все уже было». Тем более, здесь, вдали,
звезды сверкают не так, как в окне. Луна
будит меня, если я притворюсь, что сплю
в скалах у берега. Будто я ей волна,
непревзойденная повторять: «Люблю».

«Учитель! Я дорос до Ваших слов…»

И. Бродскому

Учитель! Я дорос до Ваших слов.
И пусть я не был сызмальства ревнивцем,
я в срамоте моих пустых углов
себя сегодня чувствую счастливцем.
Я помню давний благовест тепла:
на Невском март играет образами,
часы звонят – одну шестую зла
мы, расставаясь, наспех делим с Вами.
Сейчас у нас зимы апофеоз:
закрыли небо жалюзями тучи,
как Самиздат, кусается мороз,
и рвет сосуды диссидентство ртути.
И там, где обрывается стежок
трамвая, что сошел когда-то с круга,
кружит инакомыслящий снежок
приветом от ученика и друга.

Ода грусти

Вечные – очередные сборы:
миг, когда в спешке заносишь споры
грусти на новое место. Вещи?
Вряд ли. Их хватит на то, чтоб лечь и
чай вскипятить – никакой помехи.
Все это проще купить, хоть в Мекке
возле холма… А с романом Кафки
можно прийтись и к вагонной лавке.
Впрочем, похоже, он нас застукал:
самый укромный и темный угол
в городе первым узнал о нервной
выходке, что, как полет консервной
крышки над мертвым ансамблем зданий,
входит все чаще в обряд скитаний
ополоумевших ног по лишним
улицам, видимым лишь Всевышним.
Я не пойму, что ему нужнее:
если бы мир был к себе нежнее,
я бы не исчезал в туманах,
производя на бегу в карманах
переполохи, и те же ночи
на полустанках, как волку волчьи
ягоды, мне бы не снились, ибо —
не доскитаться до стен Магриба.
Также терзает простое сходство
тонкой поэзии и сиротства,
светлой фантастики и потери.
Так, что, когда подступаешь к двери,
перед порогом невольно медлишь,
видя в нем некий забытый фетиш,
нервно считая во мгле ступени
в обществе собственной грустной тени.
В общем, увы, дорогой мечтатель:
жизнь – арифметика, знаменатель —
быдло, а ты, по всему, числитель, —
так что тебя еще ждет обитель
в небе, где ты, как птенец под мягким
теплым и нежным крылом, двояким
вдруг осознаешь свой грустный жребий.
Шелест страниц, словно крыльев в небе, —
это твой пропуск, двойник твой, это
неистребимая суть поэта.

Часть II

«Здесь, где волны, омывающие дурдом…»

Здесь, где волны, омывающие дурдом,
разбиваются с воплями о кордон
параллелепипедов и кубов,
наподобие соляных столбов,
стерегущих мою тоску,
я скучаю по голоску
девочки с голубым бантом,
что просвечивает сквозь содом
памяти, где процесс,
обратный гниению листьев, без
нее невозможен, где на ветру