***

Четвертый, кого я хочу помянуть, – это уже названный выше Семен Евгеньевич Кочин, наш сосед по коммуналке в доме на улице “Правды”, где я с родителями прожил до своих пятнадцати лет. Потом мы получили отдельную квартиру совсем в другом районе, на Ленинском проспекте, и я после переезда видел Кочина лишь дважды, второй раз чуть больше года назад, за месяц до его смерти. Так что можно считать, что я с ним попрощался. И при мне, и позже Кочин жил со своей сестрой, тихой старой девой, относящейся к брату как к ребенку, – к нему вообще все относились как к ребенку, я, например, с детства был уверен, что он мне ровня.

Комната Кочиных в квартире была самой большой, но предельно странной формы. Та ее сторона, где находилось окно – оно выходило на юг, – была совсем узкой, собственно говоря, там только окно и умещалось, однако дальше комната, которую Кочин предпочитал именовать “зрительным залом”, расширялась, образуя трапецию. Из тех же соображений его кровать (вставал он с нее нечасто) звалась “королевской ложей”, а старые льняные занавески – “театральным занавесом”. Следуя кочинской логике, все, что было за окном, следовало называть сценой, точнее, даже сценой жизни, но для него вряд ли это было так: жизнь за окном интересовала его мало; пожалуй, после освобождения из лагеря он никогда не стремился выйти из своей комнаты, заглянуть за стекло, которым комната кончалась. Он вообще ценил завершенность и границы, мир его был плоским, как экран кино, он намеренно отказался от глубины сцены ради четкости и ясности изображения или потому, что не мог совладать с масштабом. Однажды он говорил мне, что в юности учился на художника, считался довольно талантливым колористом, но никак не мог научиться перспективе – этому сознательному искажению размеров ради достижения истины.



День свой Кочин начинал с того, что искал в неровностях занавесочной ткани человеческие лица; если они были добрые, он немедленно приходил в хорошее настроение, вставал и до вечера был улыбчив и весел; плохие лица, наоборот, вгоняли его в тоску, часами он совершенно неподвижно лежал в постели и смотрелся тяжело больным. Все это было достаточно серьезно, и когда-то давно, еще до моего рождения, сестра пыталась его лечить, клала в больницы, водила к хорошим врачам, но дело оказалось безнадежным, и в конце концов его оставили в покое. Впрочем, некоторая польза от хождений была: он был признан инвалидом и стал получать микроскопическую пенсию.

Лет с пяти, после смерти бабушки, я бывал у Кочиных по многу раз в день, иногда болтался у них часами; квартира наша утром и уже до вечера, когда люди возвращались с работы, вымирала, один я оставаться не любил и шел к Кочину – в единственную комнату, где всегда кто-то был. Естественно, что скоро он и меня пристрастил к своему занятию: каждый из нас хвастался найденными лицами, но потом сам Кочин это пресек. Дело в том, что нередко, когда ему попадались хорошие лица, я отыскивал злые, он сразу мрачнел, снова ложился в постель, и сестра меня выгоняла. Пожалуй, Кочин был первым человеком в моей жизни, который относился ко всему серьезнее, чем я; довольно скоро я научился жалеть его и обманывать.

Свой хороший день Кочин начинал с того, что расшторивал окно; занавес, закрывающий сцену, убирался, но света в комнате не прибавлялось. Дело в том, что все стекло, насколько я сейчас помню, кроме форточки, было заклеено тонкими – на каждой помещалось лишь несколько строк текста – полосами исписанной бумаги. Из-за них в комнате даже в солнечный день был полумрак и горела электрическая лампочка. Мне это нравилось: я люблю электрический свет. По словам Кочина, вместе полосы составляют автобиографический роман, который в силу бедности его жизни событиями и, соответственно, причинно-следственными связями состоит исключительно из отдельных мыслей и зарисовок. Мысли же приходят в голову вне системы и логики, во всяком случае по внешности; найти их каждый раз заново – и есть его ежедневная работа писателя. Логика, конечно же, наличествует, потому что мысли рождены им, но она внутри, а кроме того, непостоянна, текуча и изменчива.