– О том, что у вас развивается депрессия, – не смог промолчать преподаватель словесности. – Или просто разливается желчь. Чем вам досягаемые населённые пункты не угодили? Ну провинция, ну памятники как с конвейера, ну пыль в переулках, толкучка на рынках – а всё-таки города. Какие есть.

– Да уж… Какие есть. Подумайте, директор.

Директор ничего не сказал: скорей всего он не знал, что и думать.

А Ил всё слышал и частично видел, потому что сидел в книжном шкафу кабинета истории на пару с гипсовым бюстом какой-то богини.

***

Воспитанников даже чему-то учили, но себя Ил ощущал безнадёжным. Он был словно стеклянный, и капли прикладных знаний отскакивали от его непроницаемой, скользкой и звонкой поверхности. В нём отражалось лишь то, что входило в изначальную сборку, а входило в неё всё не то.

Ил этим свойством не гордился, называя его то неповоротливостью ума, то праздностью духа, то обыкновенной непробиваемой тупостью.

Андерсен считал Ила гениальным, никогда не поясняя, в чём именно – Андерсен был очевидно пристрастен, предвзят, необъективен.

В бесконечном, разрозненном дневнике Ила имелась пометка: «Подобные заблуждения стоят признательности».

***

– Что тебе нравится в этих удушливых городках? – спросил Андерсен во время одной из дневных поездок.

Илу стало неловко: сначала из-за того, что он отбился от экскурсии, отошёл от товарищей, не слушающих про конный памятник, неотличимый от дюжины таких же на других площадях, и поймали его даже не в конце улицы, а за поворотом.

Потом он сообразил: Андерсен сам не в восторге от памятника и экскурсии, да и вообще улизнул по-тихому – нарушил устав, покинул оцепление, организованное вокруг толпы подопечных, ради одного отбившегося ученика – вместо того, чтобы свистнуть зазевавшимся воспитателям. Правила дарили преподавательскому составу привилегию – в чрезвычайных ситуациях учителя начинали суетиться последними – но всё равно оставались правилами. Тогда Илу стало неловко из-за того, что он ненамеренно, но опять эффективно привлёк к себе особое внимание и в довершение был этим вниманием польщён.

Наконец он докопался до сути: ему было стыдно за соучастие в общем безумии – праздничном и таком наивном, откатывающем всю сотню подопечных к возрастной планке ниже двенадцати.

Он ночи не спал перед дневными поездками и даже не клевал носом в дороге, потому что попробуй усни с оголтелым сердцебиением. Он ждал их как чуда, торопил смену сезонов и притом совсем не удивился разговору, который услышал в кабинете истории: он всегда знал, что в городках, куда вывозили учеников, нет ничего особенного, да и хорошего тоже.

Красивыми Жемс, Капа, Хаторина и Мельгров не были, а вот унылыми, отталкивающими, неопрятно ветхими, лишёнными радости были. Люди в них скорей выживали, чем жили, и потому не питали расположения к посетителям, но нелюбовь выражалась по-разному в зависимости от качества путешественников. Одиночки, попавшие в провинцию в силу обстоятельств, то есть по делу, виделись горожанам пиньятами, из которых следовало вытрясти как можно больше блестящей и ценной мелочи. Из обитателей интерната вытрясать было нечего, поэтому они просто всех раздражали.

Итак, Илу стало стыдно за то, что он бесновался от счастья по недостойному поводу и страстно мечтал о том, на что следовало плевать как минимум с интернатской колокольни.

Невесомые рыжие листья прошуршали мимо ног: их принесло из дохлого сквера. Один зацепился за край штанины, запутался в тканной гармошке – брюки, рассчитанные на возрастные скачки, большую часть времени сидели как чужие; впрочем, Илу ещё повезло: ремень, затянутый на бёдрах двенадцатилетнего, не то чтоб врезался в тело при сдвиге на планку 17.