Ни о какой защите они не помышляли; раз сказано, значит, так и должно быть. Мама имела возможность в тот же день уехать в Петербург к нам, организовать защиту… Вместо этого, поужинав, она села, как всегда, к столу и погрузилась в чтение. Прислуга и староста помещались далеко, в противоположном конце дома. Дом наш растянулся в длину, а в ширину помещались только две комнаты. Столовая, где мама всегда читала, выходила на балкон, дальше шел цветник, старый парк, спускавшийся к Днепру. Столовая соединялась с гостиной широкой, всегда открытой дверью. С этой стороны за березами и каретником шла проезжая дорога. Стреляй откуда хочешь. Мама долго читала, устала, захотелось спать. Она пошла в спальню, легла не раздеваясь. «Я подумала, зачем же раздеваться, если должны убить». Крепко заснула и благополучно проснулась на следующее утро жива и невредима. Никто не приходил. Какое надо иметь мужество, чтобы так ждать смерть!
У нас в Петербурге начинался голод. Теперь, пережив блокаду, я понимаю, что это был еще не настоящий голод, голод, от которого за 3 года погибло 2½ миллиона людей[173]. Но переход от полного изобилия, достатка к исчезновению хлеба, мяса, молока и многого другого был тяжел, мучителен. Поиски продуктов, очереди за кониной (ее звали маханиной). Истощенные лица. Запомнилось мне одно лицо. Это был, как мне казалось, мелкий чиновник. Небольшого роста, в темной крылатке и котелке, лет 45 – 50. У него было круглое, одутловатое, отекшее лицо желто-воскового цвета. Круглые карие глаза. Он всегда шел быстро, сутулясь и исподлобья глядя на встречных глазами, полными ужаса, смертной тоски. Я встречала его часто в конце Невского, у Штаба, потом он исчез – вероятно, умер. Называли целую семью, не то Нольде, не то Нолькен, отец, мать и дочь покончили самоубийством. Впоследствии, когда я бывала у мамы в Дорогобуже, она говорила, что у всех приезжающих из Петербурга и Москвы ужас в глазах.
Однажды, вероятно, в начале весны 18-го года, мы были у сестры. От голода нервы мои были в таком состоянии, что от малейшей шутки я обижалась и плакала. Ничего не могла с собой поделать. В это время приехал Федя из Кронштадта[174], привез несколько буханок черного хлеба и сливочного масла. Мы все набросились на роскошное угощение. С первым же куском хлеба с маслом я почувствовала, как у меня все умиротворяется в душе.
Зимой вернулась с фронта Ната Кузьмина-Караваева. Всю войну она была старшей сестрой санитарного поезда, вывозившего раненых с Карпатского фронта. Неужели она не записала всего того, что видела, пережила, перечувствовала за ту мучительную войну? Она много рассказывала нам. Мне всегда казалось, что она ищет подвига себе по плечу и все, что она ни делала, все оказывалось слишком мелким для ее сил. На последнем и самом трудном она и умерла в 40-м году.
Начала она с того, что когда приехал сюда первый французский авиатор, делающий мертвые петли, кажется, Пуаре, и спросил на аэродроме, где должен был показывать свое искусство, нет ли желающих лететь с ним вместе, на это отважилась одна Ната. По приезде с фронта она продолжала работать в Красном Кресте. Посещала тюрьмы, имела доступ ко всем арестованным. Ее друзья и знакомые по ее просьбе развозили пищу в тюрьмы. Помню себя и Т.Г. на извозчике с огромными бидонами, которые мы везли в Кресты[175]. Возили суп, кашу, пироги. Разрешали носить пищу в камеры, но это обязывало посещать и убийц Шингарева и Кокошкина, и поэтому все отказывались. Министры Временного правительства сидели в Петропавловской крепости. По поручению Юрия я отнесла в крепость большую коробку папирос Терещенке. Когда Юрий поступил в консерваторию, Глазунов, Каль и др. обращались к Терещенке с просьбой помочь талантливому юноше, помочь, как они писали, «молодому орлу расправить крылья». После чего ежемесячно Юрий получал из конторы Юнкера