Когда у вас лето, а тебе все равно надо топить чадящий камин, сними что-нибудь из одежды.
Когда идет дождь и окна дрожат на ледяном сквозняке, надень что-нибудь из одежды.
Два глоточка винца. Два аспирина. Повтори еще раз.
Когда заходит мать Питера с твоей дочкой Табби и ждет, что ты обслужишь собственную свекровь и собственного ребенка, словно их персональная рабыня, выпей двойную порцию. Когда они обе сидят за восьмым столиком, и бабуля Уилмот говорит Табби: «Твоя мама стала бы знаменитой художницей, если бы постаралась», – выпей еще.
Летние женщины. Их бриллиантовые браслеты, их кулоны и кольца – бриллианты все тусклые и засаленные от солнцезащитных кремов, – когда они просят, чтобы ты спела им «С днем рождения тебя», как тут не выпить?
Когда твоя двенадцатилетняя дочь обращается к тебе «мэм» вместо «мама»…
Когда ее бабушка Грейс говорит: «Мисти, милочка, у тебя было бы больше денег и больше достоинства, если бы ты снова вернулась к живописи»…
Когда вся столовая это слышит…
Два глоточка винца. Два аспирина. Повтори еще раз.
Каждый раз, когда Грейс Уилмот заказывает элитные чайные сандвичи с творожным и козьим сыром и грецким орехом, растертым в воздушную массу, на тоненьком, полупрозрачном тосте, а потом лишь откусывает пару раз, и все остальное идет на выброс, но она непременно запишет заказ на твой счет, эти сандвичи, и чайник чая с бергамотом, и кусок морковного пирога – она все записывает на твой счет, и ты даже не знаешь об этом, пока в день зарплаты не получаешь на руки семьдесят пять центов после всех вычетов, а бывает, что остаешься должна отелю, и ты понимаешь, что сделалась крепостной, запертой в Орехово-золотом зале, может быть, до конца жизни, – тут не обойдешься двумя глотками. Тут надо пять.
Всякий раз, когда в столовой не протолкнуться, и каждый обтянутый золотой парчой стул занят какой-нибудь женщиной, местной или с материка, и все как одна возмущаются, что паром идет слишком долго, и на острове негде припарковаться, и раньше не было необходимости заказывать столик заранее, и чего это людям не сидится дома, потому что так жить нельзя, это уже ни в какие ворота не лезет: все эти локти и настырные, пронзительные голоса, которые спрашивают дорогу, интересуются, нет ли у вас заменителя сливок и сарафанов второго размера, – и камин все равно должен гореть, потому что это гостиничная традиция, – сними еще что-нибудь из одежды.
Если к этому времени ты еще не пьяна и не бегаешь полуголой, значит, ты недостаточно усердна.
Когда Рамон, помощник официанта, застает тебя в холодильной камере с бутылкой хереса, поднесенной ко рту, и говорит: «Мисти, carino. Salud!»[1]
Если такое случается, отсалютуй ему бутылкой и скажи: «За моего мужа с его мертвым мозгом. За дочь, которую я не вижу. За наш дом, который вот-вот отойдет католической церкви. За мою чокнутую свекровь, которая вечно надкусывает бутерброды с бри и зеленым луком…»
Потом скажи ему: «Te amo[2], Рамон».
И вознагради себя лишним глоточком.
Каждый раз, когда очередная замшелая древняя окаменелость из почтенной островной семьи объясняет, что она сама Бертон, но ее мать была из Сеймуров, а отец – из Тапперов, а мать отца – из Карлайлов, и поэтому вы с ней состоите в каком-то там дальнем родстве, и она прикасается к твоей руке своей мягкой, холодной и сморщенной лапкой, пока ты пытаешься собрать со стола грязные тарелки, и говорит: «Мисти, почему ты забросила рисование?» – ты понимаешь, что годы идут, жизнь проходит, вся твоя жизнь летит в мусорное ведро, и ты понимаешь, что надо выпить.
В художке не учат, что нельзя никому говорить о своем желании стать художницей. Никому. Никогда. Просто, чтобы ты знал: до конца твоих дней люди будут тебя изводить, напоминая, что в юности ты рисовала. В юности ты так любила рисовать.