Под солнцем побережья, где я сейчас обитаю, я раскинул вокруг себя тень. С тех пор, как я взялся переводить чернила, ко мне почти вернулось спокойствие – главное, не задумываться, из ручки текут эти чернила или из моих вен. Потому что тогда я снова впадаю в уныние. Оптимизм мой идет на убыль. Мне кажется, что уныние возвращается потому, что я пытаюсь быть свободным, садясь за работу. Я заражаю унынием окружающих. Я корю себя, сжимаюсь в комок, вместо того чтобы расслабиться – а ведь это та малость, с которой начинается сердечное наслаждение.
Приходит почта из города. Целая пачка. Она рассыпается на сотню конвертов со штемпелями всех стран мира. Мое отчаяние не знает границ. Теперь придется все это читать и сочинять ответы. Секретаря у меня никогда не было. Я пишу сам и сам выхожу открывать дверь. Посетитель заходит. Что движет мной, пагубное желание нравиться? Или страх, что посетитель уйдет? И во мне начинается борьба между отчаянием, что придется терять время, и угрызениями, что письма будут сиротливо – именно так – лежать нераспечатанными.
Если я отвечу, то на мой ответ снова придет ответ. Если прекращу переписку, то посыплются упреки. Если забуду ответить, останется обида. Я уверен, что во мне победит сердце. Но я ошибаюсь. Побеждает слабость, она берет верх над истинным долгом сердца. Но разве не в долгу я у моих близких? Я украл у них время. Кроме того, я обокрал те силы, прислужником которых являюсь. Они мстят мне за то, что я беру сверхурочную работу помимо основной.
Такая вот незадача. Я корю себя за то, что вмешиваюсь в дела неприступно-темной силы, что говорю опрометчивые слова, что упиваюсь разглагольствованиями и вконец теряюсь в нескончаемых пустословных излияниях.
И сам встаю на свою защиту: этот словесный разгул, не является ли он способом довести себя до головокружения, необходимого, чтобы писать, поскольку настоящего умения у меня нет? Если я не заведу этот механизм, то останусь сидеть, как это случается, в прострации, ни о чем не думая. Эта пустота меня пугает, и я пускаюсь в разглагольствования.
Потом я ложусь. Вместо того, чтобы искать спасения в чтении, я пытаюсь найти его во сне. Сны я вижу до крайности сложные и столь правдоподобные в своей нереальности, что, бывает, путаю их с реальностью.
Все это приводит к тому, что границы ответственности и безответственности, видимого и невидимого стираются.
Порой я задаюсь вопросом: а может, я просто-напросто глупец, и тот хваленый ум, который мне приписывают (и который ставят в укор) на самом деле – мираж?
Я подвластен предчувствиям, иногда послушен, иногда строптив, от приступов отваги перехожу к неожиданным наплывам усталости, то промах сделаю, то ловко вывернусь и совершу акробатический трюк, пытаясь удержать равновесие и не упасть на одной из моих лестниц – и в какой-то момент все же оказываюсь глупцом, невразумительным для других и для самого себя, похожим на тех принцев, что во время торжественных приемов ухитряются спать с открытыми глазами.
Не спутал ли я прямолинейность с безропотным повиновением, соединяющим наше колесо с колесом наших слабостей? Не направил ли я свою мораль по мертвой тропе, не завел ли ее в тупик, куда ум отказался за мной следовать? Не пустил ли я свой челн по течению, утверждая, что надо плохо управлять своим челном? Не оказался ли я на необитаемом острове? И теперь меня никто не замечает и не видит знаков, которые я подаю?
Не то чтобы я совсем впал в детство: почти. Детство мое не кончается. Поэтому про меня думают, что я остаюсь молодым, однако детство и молодость – не одно и то же. Пикассо говорит: «Чтобы стать молодым, нужно много времени». Молодость вытесняет детство. Но с течением времени детство снова вступает в свои права.