Конечно, мы перешагнули и через это, ведь нас вела своя необходимость. Несчастье пришло с другой стороны…

Как ужасно, терзающе в нашем высоком строе прозвучали бедные, с кухни, слова:

– … И соседи начали коситься… И мама… Она говорит: пусть Ленинград был прекрасен, но надо же…

Что надо? «Надо» может быть только у меня, ибо от меня зависит жалкий, маленький человек, которого так непросто и так больно отослать назад в крысиную нору. «Надо» – не может быть у того, кто зависим, потому что тогда оно низость. «Надо» – может быть только у меня, потому что я – жертвующий, а не нуждающийся, дающий, а не берущий, потому что у меня «надо» не окрашено никакой корыстью. «Надо» может быть только у меня до той неизбежной поры, когда я все-таки отошлю маленького, бедного человека в его крысиную нору.

На прекрасной скрипке оборвалась тоненькая струна, и то, что пело, стонало, молилось, плакало, – мелко задребезжало: новая квартира… наладить жизнь…

С кем? С длинным мальчиком, выросшим из всех штанишек, но так и не ставшим взрослым; с цветочком на долгом, слабом стебле, что уже начал клониться, и будет клониться, пока не сломается. Ей, у которой в циркульно-чистом девичьем овале творится порой такая печаль, такая беззащитность, такая понимающая нежность, что доступны лишь человеку, измочалившему себя о жизнь. Ей порой взрослость сердца и ума даны от Бога, словно дар провидения.

Отчего такая внезапная потеря высоты? Какая беда, какая порча случилась в том прекрасном, совершенном аппарате, что так щедро, легко и гордо тянул ее в высоту? Неужели – не вечно-женственное, а вечно-бабье, нище-бабье, таившееся до поры, вдруг обнаружило себя?

Пусть так. Мне не поможет старая уловка.

Вот она мелькнула росчерком своей и девичьей, и женской фигуры в заснеженных кустах возле колодца, а вон она на ветке с московками и снегирями, вон прямо из сугроба улыбнулось ее скуластое, милое, нежное и вызывающее лицо. Ничего мне не поможет. Она проникает в комнату, ее так много, и это многое так властно, что сразу становится всем: столом, креслом, радиолой, тахтой, игрушечной заводной собачкой, и другой собачкой, незаводной, листом бумаги, карандашом и моей пишущей ручкой, мне некуда деваться от нее, и я опять плачу.


Если бы разбился твой самолет, я бы до конца узнал, чем ты стала во мне. Но бьются лишь мои самолеты. А твой в назначенный день и час доставил тебя, целую и невредимую, в руки твоего замызганного мальчика, длинные, слабые руки, способные тискать, мять, шарить, но не обнимать. Сейчас я стараюсь не думать об этом, а думать так, как если бы твой самолет разбился.

Самолет падает семь минут. Это время большее, чем нужно чтобы разнуздалось все низкое, темное, все непотребное в человеке. Путь от примата до человека потребовал тысячелетия, для обратного вырождения достаточно этих семи минут. Я так ясно вижу и чувствую орущую, визжащую, дерущуюся, кусающуюся давильню, что закупорила сама себе прорыв в хвост самолета, будто сам задыхаюсь в ней. И я вижу одну фигуру, оставшуюся неподвижной, вовлеченную лишь в падение самолета, а не в человеческое падение, твою фигуру. Только побледнеет, только покраснеет твое дорогое гибнущее лицо, только сожмутся некрасивые детские пальцы, чуть вскинется рыжая голова, но ты не покинешь своей высоты.

А ведь в тебе столько недостатков. Ты распутна, в двадцать два года за тобой тянется шлейф, как за усталой шлюхой, ты слишком много пьешь и куришь до одури, ты лишена каких бы то ни было сдерживающих начал, и не знаешь, что значит добровольно наложить на себя запрет, ты мало читаешь и совсем не умеешь работать, ты вызывающе беспечна в своих делах, надменна, физически нестыдлива, распущена в словах и жестах. Но ты не кинешься в хвост самолета! И я не кинусь, но лишь от слабости, которая отвратительнее всякой паники, в той хоть есть звериная правда действия.