Сам Калтыгин не подавал виду, что слава его затмилась. Был то грозен, то великодушен. Однажды запретил мне бегать по утрам: немцы, сказал он, могут засечь и догадаться о подготовке к боевой операции. У меня уши запылали от такой дурости, но стерпел, подчинился, даже на небо глянул, уж не висит ли над Крындином «фоккер»? Правда, через час пришел Лукашин, спросил, почему не бегаю, и возражения Калтыгина отмел в его же присутствии. Немцы уже засекли, сообщил он, вот почему – для дезинформации противника – надо возобновить утренний бег. «Дыхалка у него слабая, ленивый он», – соврал в оправдание Калтыгин, и мои уши вновь запылали.
Судьба обидела меня, с самого начала службы не обкатав придирками человека, которого каждый военнослужащий вспоминает, восхищаясь им и проклиная его. Имя этого человека – старшина. Это кривоногое, въедливое и туповатое существо с треугольничками в петлицах уставом вознесено над мало-мальски думающими честными людьми, которых он третирует, злит, обманывает, дурачит и веселит неумением говорить по-русски. Обкатанный Алеша хамство Калтыгина признавал нормою, ни уши, ни щеки его не краснели от глупостей отца-командира, я же – терзался жестокой обидой. Потом уж полюбил я Григория Ивановича, дурного и самолюбивого, хитрого и щедрого, и любовь эту ощутил – до боли в сердце – в какой-то, не помню, день осени 1944 года. Я просыпаюсь в кузове «Студебеккера», ногами к заднему борту, угасающая осень, небо я вижу в обрезанном овале, оно – на переходе от серости к голубизне; так туго натянут брезент, что ухо различает попискивание воздуха, трущегося о него; Алеши еще нет, его и меня третьи сутки таскают на допросы к нашему московскому опекуну, меня отпустили три часа назад, вот-вот отпустят и Алешу; черная фигура его переваливается через борт, Алеша находит меня холодной рукою, ложится рядом, набрасывает на головы наши плащ-накидку, зубы его стучат, Алеша шепчет: «Гришке – каюк!.. Гришку – под нож! И нам всем крышка!» Вот тогда-то и почувствовал я любовь к отцу нашему, командиру и благодетелю, тому, кто меня и Алешу втаптывал в грязь, вечно скуля и жалуясь Лукашину и Костенецкому на приданных ему «пацанов». Но он же и грудью защищал нас и от немцев, и от того же Костенецкого, и от московского начальника нашего. Он, бывало, униженно просил о снисхождении, тут же гордо отвергая нашу помощь, к чему мы привыкли, потому что при всех шараханьях Калтыгина, при всех его отступах вправо и влево, генеральной линии своей жизни он не изменял, следовал ей неукоснительно… (Да никакой линии вообще не было, а всего-то, сообразил я позднее, – знаменитый русский национальный характер, растрясенный революцией и собранный воедино руководящими указаниями начальства, повсеместного и всепроникающего!) В Крындине, пинаемый Калтыгиным, стал я думать, учился размышлять, вглядывался в Григория Ивановича и людей, нас окружавших, мог бы многому не удивляться и привыкнуть к тому, что удары по тебе наносятся и сзади, и тем не менее как громом поражен был, когда в мае 1943 года предали меня – и Алеша, и Григорий Иванович. Мог бы и в апреле 42-го, там, в Крындине, догадаться, что и Костенецкий предает всех нас троих, отправляя на верную смерть.
Но в марте полковник не торопился увидать нас. Лукашин прикрикнул на Калтыгина, и Григорий Иванович взялся за дело. Для начала он разжаловал нас, мы убрали из петлиц треугольнички, ходили в стираном рванье и дырявых шинелях. За школою рос могучий, поцарапанный осколками дуб, на него мы забирались и поочередно, навьюченные и увешанные оружием, прыгали на землю с пятиметровой высоты, и развалившийся на солнышке Калтыгин отпускал язвительные шуточки, слух у него оказался острым, звяканье металла, рассованного по карманам, не только улавливал, но и указывал, где что неверно лежит.