Какие чувства я испытала, перешагнув роковой порог? Их было три. Первое – облегчение. Уже ничего от меня не зависит. Не надо бегать по адвокатам, ездить в Лефортово с передачами, метаться от одного советчика к другому, утром ждать прихода «бригады», расписываться в протоколах… И когда с меня сняли «секулярное» пальтишко, облачили в тюремное платьице, освободили от шпилек, от лодочек на каблуках, я, помню, просто вспорхнула по тюремной лестнице в свою камеру № 82. Второе, конечно, страх. Ведь чудовищно раздутый великан, к которому меня привели в «лабораторию» для дактилоскопии, он, наверное, пытал врачей, Мейерхольда? Лаборатория в подвале, жуткие железные крюки в потолке. Толстыми лапищами он ловко, не выворачивая, брал с моих пальцев отпечатки, а потом стал оттопыривать мне ухо, чтоб ясней вышло на фото. Или в «боксе»: «Вас сейчас осмотрит доктор!» Знаем мы этих докторов. Бескровное существо с синими губами разматывало на мне бинты (я была больна, заразила проклятая биолаборатория КГБ): «Кальций пропишем». «Присядьте три раза». «У гинеколога давно были? Венерические болезни?» Потом я узнала (Вадик рассказал), что заключенные прозвали ее Ильза Кох. Душ в подвале, в железной клетке, в том самом подвале, где… «У вас здесь стены плачут!» – как-то сказала я потупившемуся следователю (нового послебериевского призыва). Да и ведущий мое «дело» капитан Коньков, подходивший к моему столику с линейкой в руках и как-то ее то сжимавший, то разжимавший, пугал меня… Но третьим чувством было любопытство. Оно, пожалуй, было главным. Вот и я узнаю, что тут творится, кто такие нынешние обитатели страшной Лубянки!

В одиночной камере слух чрезвычайно обостряется. Зрение же, наоборот, пропадает. Дневного света ведь нет, день и ночь горит в потолке зарешеченная 25-свечевая лампочка. Я попросила заменить. Пришел «старшо́й», как его называли, высокий худой старик, наверняка до пенсии дорабатывал (а в 40–50-х был, небось, в полной силе!). «Мы вам заменим. Но сами пожалеете». Он оказался прав – спать при 40-свечевой лампочке стало совсем невозможно. Вызывали на допросы редко. Развлечений было немного: книги, хотя глаза болели, раздача еды, прогулки, раз в неделю передача из дома. Часов не было, поэтому жили по «подъем!», «отбой!» Сразу после отбоя морщинистый старик, гремя по коридору сапогами, входил в мою камеру, осторожно неся в руках плошку с жидкостью. «Вам положено. Хлористый кальций». Я, морщась, выпивала. Он смотрел на меня сочувственно: «Знаю, что горечь ужасная. Но ведь для вашей пользы». «Ах ты гадина! – думала я. – Жалеет бедную девочку, что она горькое пьет. Какой добрый! А десять лет назад, небось, руки выламывал на допросах!» Трогательная история произошла с мухой. Завелась большая черная муха. От тоски я стала ее прикармливать, наливала на столик воды, она пила, чистила крылышки, все-таки какая-то компания. Но вечером она крутилась около ламповой решетки и беспрерывно жужжала. Я встала на стул и стала ее ловить полотенцем. Щелкнул глазок, по коридору затопали сапоги, началась настоящая паника. «Дежурный, в 82-м муха!» – кричала по телефону «надзорка», и в камеру ворвалась целая команда дежурных, стали гоняться за мухой, которая, проказница, им никак не давалась. Наконец, взгромоздившись на стул, старик старшо́й раздавил ее ручищами. «Теперь спите спокойно!» – ласково сказал он мне.

Конечно, я не была ни Морозовым в Шлиссельбурге, ни Кропоткиным, но по литературе о революционерах знала, что в камерах перестукиваются. А слух ведь очень обострился: так, гулящие за окном голуби казались мне рычащими львами, стук раздаточных мисок в коридоре – артиллерийской атакой… И я пристроилась к трубе парового отопления, чтобы услышать, что происходит в соседней камере. А вдруг там Пауэрс? Из-за стенки доносилось монотонное бормотание. Кто-то явно молился. Я стала ложкой стучать по батарее, делая паузы, чтобы понял, что это не просто шум, а сигналы. Но ответа не последовало, хотя я почти каждый вечер после отбоя начинала свой «перестук». Потом разобрала, что молятся за стенкой не по-русски, по-английски. (Как узнала потом, там сидел Джон Маккоун, отнюдь не Пауэрс.) То, что соседями моими были летчики-американцы, подтвердилось довольно скоро. На допросах мой следователь Коньков вначале каждый раз любезно осведомлялся, как я себя чувствую, что читаю. «Гоголя, Пушкина…» «Это правильно. А вот американцы… – и он захихикал, думая рассмешить и меня, – Библию попросили! Грешки замаливают!»