Формы общественного устройства в России и так не способствовали расцвету общественной речи. Уже М. В. Ломоносов ограничивал предмет риторики, как первого учения об общественной речи, способностью «о всякой предложенной материи красно (т. е. красиво. – авт.) говорить и писать»46. Заметно отличие от аристотелевской и цицероновской трактовки риторики как науки убеждения, науки по преимуществу политической. Даже в относительно либеральное и просвещенное екатерининское правление Д. И. Фонвизин представлял, что «истинная причина малого числа ораторов есть недостаток в случаях, при коих бы дар красноречия мог показаться»47 и ходатайствовал об учреждении конкурса нравоучительных ораторских речей под эгидой Академии наук в целях развития общественной речи. С воцарением Павла I и при его сыновьях игры в «витийство» в России прекратились. Неудивительно, что у нас «термин «словесность» как аналог филологических наук приобрел определенность в 90-е годы XVIII в.»48.

С 50-х гг. XIX в. предмет российской риторики ограничился функциональной стилистикой. По мере ужесточения требований властей к содержанию общественной речи российские риторы сначала пытались ограничивать предмет риторики правилами красиво говорить и писать, выхолащивая в ней всякий публицистический элемент, а затем прибегли к более изощренной тактике в условиях засилья цензуры. Предмет риторики стали прятать за рассуждениями о словесности, выводя риторику за рамки науки, отодвигая ее в область исключительно речевой практики, на периферию своих учебников. О воспитании оратора-гражданина, оратора-воина говорить было уже опасно, поэтому авторы делали вид, что использование риторического инструментария есть целиком произвол отдельной личности. Этой личности давали несколько технических наставлений-приемов, дистанцируясь от рекомендаций по их практическому употреблению и заверяя власть, что в случае попадания риторики в руки безнравственного человека ее оружие ни в коем случае не выстрелит. Это двусмысленное положение, в котором пребывала теория российской общественной речи, способствовало настолько полной дискредитации риторики, что в революционный и послереволюционный период предпочитали говорить об ораторском искусстве, лекционном мастерстве, агитации и пропаганде, культуре речи, но не о риторике.

Развитие риторики зависит от возможности воздействовать на слушателей; ее процветание невозможно, если речь не связана с жизнью, не из нее черпает содержание, не отвечает жизненным запросам и требованиям времени; в противном случае она быстро теряет «интерес», становится школьным упражнением. Российские, а потом в массе своей и советские ораторы были практически лишены возможности влиять на политику, и это привело к перерождению риторики сначала в словесность, а потом и в культуру речи, питавшуюся «безопасными» текстами из произведений классической литературы. «Когда у нас говорят о слове, – писал в 1923 г. советский ритор В. А. Гофман, – то обычно подразумевают слово художественной литературы. Когда рассуждают о словесном творчестве, имеют в виду творчество литературное»49.

Литературоцентричность образования имеет и свои неоспоримые достоинства. Это касается расширения когнитивных возможностей речи, использования прецедентных феноменов, актуализирующих внутритекстовые и межтекстовые связи слов и выражений, значительная часть которых, как показывают исследования В. Г. Костомарова и Н. Д. Бурвиковой50, заимствуется из произведений художественной культуры. Впрочем, широкое использование прецедентных текстов в дискурсе скорее носит характер языковой игры, являясь элементом элитарной языковой культуры. Стилистическая чистота и нормативная правильность речи, которой в рамках культурноречевого направления уделяется приоритетное внимание, с древности выступали фундаментом образованности.