Теперь в нем не заметно и следа меланхолии. Весь день дотемна он на палубе, или на пристани, или в магазейнах, все хлопочет, всем руководит, во все вникает, едва закусывает на ходу и почти не спит. И он не исключение. Среди всей команды от капитана до последнего матроза царит сей дух деятельности, бодрости, сугубого рачения. Ни кого не надо заставлять, каждый только ловит приказ и бежит взапуски его исполнять. Сей бодрый дух, сию деятельность видим мы ныне повсюду – и в войске, и в гражданских институциях. Все перестроивается, перекраивается, переделывается по мановению юного монарха, но не кнутом и топором, как при Петре, а собственным хотением, порою сверх меры. Спросите при этом любого мужика в десяти верстах от Петербурга, что ему известно об околосветном плавании, и он удивится, что Земля имеет форму шара. Таково наше Отечество: бурливое на поверхности, но сонное в глубине своей недвижимой громады!
Более других участников посольства сошёлся я с поручиком гвардии графом Толстым. Сей Толстой показался мне фигурой замечательной. Не высокого роста, но скульптурного сложения, черноволосый, кудрявый, круглолицый и румяный, граф напоминает юного Вакха. Он располагает к себе живостью нрава, простотой и любезностью обхождения, и чрез полчаса мы были совершенные приятели, несмотря на розницу в летах. Меня поразил его взгляд, который не смеется, когда граф шутит, и словно испытывает собеседника на каждом слове. Напротив, как предстояло мне скоро убедиться, в минуты опасности на Толстого находит что-то вроде умористического настроения и он забавляется там, где другие обмирают. Смотреть ему прямо в глаза не то что неприятно, а нелегко. Не легче и отвести от него взгляд, когда он увлекается и воспламеняет тебя своим пылом. Подобный взгляд приписывают магнетизерам и удавам.
Едва ступил я на палубу "Надежды", не зная еще, к кому адресоваться, как граф Толстой подхватил меня, отвел и едва не отнес куда следует. Того мало, он прогнал моего нерасторопного слугу и взялся обустроивать мое новое жилище по особым морским правилам, в коих разбирался не хуже любого моряка. Разве стоя на одной ноге мог я поместиться в этой коробчонке с грудою сваленных посередине пожитков. Граф поймал за полу пробегающего мимо денщика и с его помощью рассовал, разложил и утолкал все таким образом, чтобы каждая вещь была в легкой досягаемости, но не обрушилась при качке.
Обеденное время прошло, и граф распорядился подать мне в кают-компании холодного мяса, зелени и овощей, с устатку показавшихся нектаром. За амброзию выпили мы по стакану пунша, и я сомлел. Граф интересовался нынешним состоянием российской живописи сравнительно с французской и италианской, проявляя более чем поверхностное любопытство. Между прочим, спрашивал он, отчего российские живописцы прилежно следуют классическим образцам, не видя красот родной натуры и всюду предпочитая ей италианскую. Отчего они также предпочитают образцы античной истории, не замечая собственных ироев или малюя их на греческий лад?
Для примера я возразил графу, что он не пожелал бы видеть на своей стене изображение грубого русского мужика, пашущего землю, вместо живописной группы италианских пейзан среди гротов, плюща и виноградных лоз.
– Отчего бы и нет? – возразил граф. – Российский мужик, верно, кажется европейцу не меньшей диковиной, нежели русскому путешественнику венецианский гондольер. Все дело во вкусах, а вкусы делаются людьми.
– И однако, вы не ходите в лаптях и говорите по-французски, – не соглашался я.
– Это оттого, что я не волен выбирать, – отвечал граф с неожиданной сериозностью. – Будь моя полная воля, я бы жил среди диких в лесу.