Послонявшись возле Грихи с Вадимом, он незаметно для себя изменил курс и приблизился к мешку, где, по его расчетам, должны быть харчи.

Александр Федорович подавал команды:

– Ты бери ее на вздым… На вздым, леший тебя подери! Ноги отдавишь, Лексеич, – покрикивал на Луку дед Александр.

Поднатужившись, он подхватил с земли конец бревна и ловко для своего возраста поднял его до уровня груди. Карданов же потел, надсаживался, а дерево, словно удерживаясь смоляными присосками за что-то невидимое, ни в какую не желало ему подчиняться. И бросив конец лесины на землю, беженец чертыхнулся и дал Александру Федоровичу отмашку рукой – дескать, кончай рвать жилы, выдели передышку.

– Ну и работничек, – просипел дед. – Иди, Лука, к хомолку, а я на твое место встану. Так мы и до ночи не сладим…

– А куда нам, собственно, гнать? День длинный, фронт далеко. Еще сто раз справимся…

– Вчерась повстречал Матвея из партизанского отряда, – Александр Федорович стряхнул с руки красного муравья. – Маленько погутарили… просил у меня соли. Хотел у него выпытать – как там, на фронте? Можа, думаю, им по радиу дают какую сводку… Ни хрена сам толком не знает, но вроде бы наши заделали немцам какой-то котел. Я, правда, не понял, что это за котел, но с Матвеевых слов выходит так, будто фронт вот-вот пойдет пятами назад. Немцы, говорит, стали злей собак, жгут по ночам хаты, чтоб не было пристанища партизанам.

Вадим бесцеремонно влез в разговор взрослых:

– Пап, а можно мы с Грихой отнесем партизанам немного соли?

– А где ты ее видел, соль-то? Им надо, – Карданов неопределенно указал рукой куда-то на заход солнца, – не щепотку, а пуд-два… Где ж столько набраться?

– Тык надо в город смахать, – выпалил Гришка и почему-то на шаг отступил назад, словно сказал недозволенное.

Ромка понимал, о чем говорят взрослые, и ощутил во рту солевое привкусье.

– Утрись, Ромашка, – сказал дед и направился к мешку с едой.

Александр Федорович и Карданов одинаково медлительны. Беженец перед тем, как откусить хлеб, долго перекладывал его из одной руки в другую – не иначе как взвешивал, прикидывал, насколько оный может, да и может ли, заглушить в нем нестихающий голод.

Хоть поели они и не вдоволь, а все же расслабились. Карданова потянуло к прерванному в дороге разговору. Он лежал на спине и бурой хвоинкой щекотал себя по усам. Над макушками деревьев парили легкие облака.

– Так ты, Федорович, говоришь, что советская власть тебя обидела?

Керен и бровью не повел. Он сидел на земле, прислонившись к толстому пню, и внимательно разглядывал свою ладонь. В складках загрубевшей кожи ныла заноза. Он хотел было позвать на помощь Гришку, да раздумал и ногтем указательного пальца стал выковыривать осколыш. И будто не было на земле большей для него заботы, чем выскребать из ладони микроскопическую помеху. В глазах, однако, уже растанцовывалось раздражение – слова беженца задели деда за живое.

– Меня, Лексеич, обидеть может моя старуха или вот, к примеру, ты… Допустим, скажешь, что я у тебя штаны или рубаху спер… Вот в чем была бы обида. А тут другое. Советская власть высосала из меня всю кровь, и теперь я, как лягуха на льду…

Дед наклонился к лаптям и поправил онучи. И Карданов словно впервые увидел его руки – изуродованные, раскатанные вечной работой. Костяшки больших пальцев корявыми загогулинами выпирали на сторону.

– Да надоело об одном и том же лясы точить, – продолжал Александр Федорович. – Ты мне все равно не поможешь, а подбивать к согласию не надо…

Лука помолчал, обдумывая слова Керена, а обдумав, сказал:

– Значит, по-твоему выходит так: все – в колхоз, а тебе одному – воля вольная? Исключение сделать из правила? А зачем же тогда мы делали революцию? Кто я, например, до нее был? Находился в услужении у своей тетки. Мать рано померла, отца…