Приемник наконец ожил, и я узнал о вирусе. Всем, кто плохо себя чувствовал, было предписано явиться в любой из временных палаточных госпиталей, которые Национальная гвардия развернула по всему городу. Один из них располагался в парке Вашингтон-сквер, неподалеку от моего дома.

Мне не было плохо, но, с другой стороны, я мог жонглировать холодильниками, что, согласитесь, не вполне нормально. В общем, я пошел в Вашингтон-сквер. Пострадавшие были повсюду – некоторые просто лежали на улицах. Смотреть на них было невыносимо – такого ужаса я не видел даже на войне. Я понял, что, раз уж я чувствую себя сносно и могу передвигаться, врачи займутся мной в последнюю очередь, поэтому просто подошел к кому-то из начальства, сказал, что был на фронте, и спросил, какая помощь им нужна. Если вдруг я почувствую себя скверно, рассудил я, то, по крайней мере, буду поближе к госпиталю.

Меня попросили помочь развернуть полевую кухню. Люди кричали, умирали и изменялись прямо на глазах у врачей, а те были бессильны сделать хоть что-нибудь – разве что накормить.

Я отправился к армейской трехтонке и принялся сгружать ящики с провизией. Каждый весил фунтов примерно пятьдесят; я составил шесть штук один на другой и понес их в одной руке. Черт знает что! Грузовик я разгрузил минуты за две. Еще один грузовик увяз в грязи неподалеку, и я вытащил его, отнес туда, где ему полагалось быть, разгрузил и отправился к врачам – не нужно ли им еще что-нибудь?

Меня окружало какое-то странное зарево. Мне сказали, что я светился, когда таскал все эти тяжести, то есть мое тело окружал сверкающий золотистый ореол. Я смотрел на мир сквозь собственное сияние, и от этого дневной свет казался не таким, как обычно.

Я не стал задумываться об этом. Вокруг меня творилось настоящее безумие, не прекращавшееся многие дни. В городе объявили военное положение – все было в точности, как в войну. До этого Нью-Йорк четыре года прожил со светомаскировкой, комендантским часом и патрулированием, и теперь люди просто вернулись к той жизни. Слухи ходили самые невероятные: о нападении марсиан, утечке ядовитого газа, бактериологической атаке, произведенной не то фашистами, не то Сталиным. В довершение всего несколько тысяч человек божились, будто своими глазами видели дух Джетбоя, который летал – сам, не на самолете – над Манхэттеном. Я продолжал работать в госпитале – таскал тяжелые грузы. Там-то я и познакомился с Тахионом.

Он зашел занести какую-то экспериментальную сыворотку, которая, как он надеялся, могла снять некоторые симптомы, и сначала я подумал: ну вот, какой-то полоумный педик пробрался мимо охраны со снадобьем, которое дала ему его не менее полоумная тетушка. Он был худосочный, с похожими на медную проволоку волосами до плеч, и я тут же понял: такой цвет не может быть натуральным. Одет он был так, как будто отыскал все это на помойке где-нибудь в богемном квартале: ярко-оранжевая куртка, снятая с плеча какого-нибудь оркестранта, красный гарвардский свитер, шляпа с пером в стиле Робин Гуда и брюки гольф с веселенькими носочками в ромбик, а на ногах у него были двухцветные ботинки – чересчур даже для гомика. Он переходил от кровати к кровати с подносом, заваленным шприцами, осматривал каждого пациента и делал уколы. Я поставил на пол рентгеновский аппарат, который велено было принести, и рванул ему наперерез, чтобы он не успел ничего напортачить.

И тут выяснилось, что его сопровождает довольно многочисленная свита, включая одного генерал-лейтенанта, одного полковника Национальной гвардии – начальника госпиталя, и мистера Арчибальда Холмса, который заведовал сельским хозяйством еще при Франклине Делано Рузвельте и которого я сразу же узнал. После войны он стал главой одной крупной организации по делам беженцев в Европе, но, как только разразилась эпидемия, Трумэн отозвал его в Нью-Йорк. Я потихоньку подобрался к одной медсестре и спросил ее, в чем дело.