Грабить корабли.

А, нет, видите, еще и рифма там…

Волков: Что меня, кстати, и поразило. Ведь вы уже ассонансный, просто будущий Евтушенко весь!

Евтушенко: Ну нет, но какое-то подобие – да. Все-таки ритм уже был. И это было очень странное желание для мальчика из детсада, где он пел песни о товарище Сталине. Бабушка Анна Васильевна, мама папина, бывшая воспитательница детдома, сказала: «Боже мой! Какие наклонности у ребенка!» – ну так, с притворным ужасом. Она была женщиной с замечательным чувством юмора.

Волков: А как это стихотворение сохранилось, вот этот стишочек?

Евтушенко: Записано было где-то. Были какие-то тетрадочки, потом как-то начали теряться. Кто-то растаскивал, мы туда-сюда переезжали… Когда я нашел сохранившиеся, то часть отдал в Стэнфордский университет, и что-то еще осталось у меня дома. И когда мы издавали первый том моего собрания сочинений, я попросил сына Женю просто переписать эти детские стихи своей рукой. Это не была подделка, просто у меня очень плохой почерк был.

Волков: По-моему, он и остался таким.

Евтушенко: Да, у меня почерк так и остался трудночитаемый. Потом я стал писать стихи все время. Они просто из меня полились рекой.

Волков: А когда вы захотели стихи напечатать в первый раз? Когда вообще вас посетила мысль, что стихи можно печатать?

Евтушенко: Посетила рано, поэтому и писал. Уверен был, что всё это пригодится. Давайте я вам прочту что-нибудь из первых стихов, включенных в большую книгу, – тяжелая, между прочим, книжка – «Весь Евтушенко», хотя в ней всего тридцать процентов из того, что я напечатал. Видите, сколько у меня хлама, отсеянного мною самим! Вот эти, например, фрагментики.

Волков: Они так и записывались как фрагменты?

Евтушенко: Нет, были и длинные стихи. Я просто для книги выбирал четверостишия.

Захворал воробушек,
воробушек-хворобушек.
Ранен был он гадкой,
знать бы чьей рогаткой.
Чистит перышки свои —
выпал камушек в крови…

Волков: Сколько вам было лет?

Евтушенко: Этотридцать девятый год, значит, мне было семь лет, и тут уже метафора есть.

Вот еще:

Бабушка, бабушка,
дай мне два оладушка.
Поскорее один съем,
чтоб исчез во мне совсем,
а другой я отнесу
белке рыженькой в лесу.

Тоже тридцать девятый. И вот то, что нравилось всем:

Почему такая стужа?
Почему дышу с трудом?
Потому что тетя Лужа
стала толстым дядей Льдом.

Я вообще любил очень слова просто придумывать.

Волков: Так это уже и политические стихи, «гражданские».

Евтушенко: Вы это насчет «захворал воробушек»? Видно, я что-то чувствовал. Все-таки тридцать девятый год, уже дедушек посадили. И кто знает, может, этим воробушком-хворобушком я сам себя чувствовал…

А это уже на станции Зима я писал:

Чеснок, чесночок,
дай свой беленький бочок.
У тебя, голубчика,
сто четыре зубчика.
И хотя мне рано в бой,
буду пахнуть я тобой.
Буду пахнуть за Урал,
чтоб ты Гитлера пробрал!

Волков: Двенадцатьлет?

Евтушенко: Да. Мы сидели на завалинках с бабками, пели с ними. Да какие бабки?! Там были молодки в основном. Мы с ними и танцевали, и пели. Они частушки сочиняли, я видел, как эти частушки рождаются. Они меня просили иногда помочь им, рифмочку подобрать…

А вот это я выбрал из большого стихотворения. Остальное в нем было не так интересно, а вот строфа хорошая попалась. Я не выдерживал иногда больших стихов… Это почти взрослые стихи:

На войне не надо плакать.
На войне во все века
так черства у хлеба мякоть,
а земля могил мягка.

Я просто поражаюсь, как я это написал.

Волков: Это уже настоящий Евтушенко, правда?

Евтушенко: Сорок пятый год это. А вот следующее, когда… точно – когда в Будапеште наш парламентер шел с белым флагом и его убили. И это было длинное стихотворение. Я оставил это, потому что папа мне сказал.